статьИ
Латвия периферия чего?
Rīgas Laiks, весна 2014
Эта статья была написана Александром Пятигорским для октябрьского номера 2002 года латышского издания Rīgas Laiks.
Здесь – о вещах, вчера или позавчера потерявших свою необходимость. Сегодня они потеряли свою необходимость и для меня. Оттого я уже могу на них смотреть без внутреннего принуждения: так, подумаем себе о том, о другом, а коль охота придет – о третьем.

Я пишу об этом (о третьем, конечно), только что завер­шив почти чемпионский прыжок, тройное сальто: из Англии в Швейцарию, оттуда – через Польшу сюда, в Латвию. Что ж, о периферии? Говоря строго географически, всю Европу можно представить себе как периферию Швейцарии, а всю Швейцарию – как периферию ее исконного исторического ядра, Бернского кантона. Ну а Латвию?

Внеся свою скромную лепту в очередное спасение России во время эсеровского путча, который не оставил бы камня на камне от кремлевской администрации Ленина и Свердлова, не подоспей к ним на помощь латышская мотобригада Данишевского, большинство оказавшихся в то время в России латышей вернулись домой к очередным делам тогдашней повестки дня, то есть стали строить свою национальную буржуазную независимость. Добавим: а те из них, кто не вернулся, потом об этом горько пожалели – когда было уже поздно жалеть, разумеется. Насколько компетентнее вели себя эстонцы, которые сначала вместе с немцами – а точнее, вместо немцев – пошли войной на революционный Петроград и в дальнейшем сочли за благо больше не вмешиваться во внутренние дела своей бывшей метрополии, в результате чего надолго оставались в большинстве своем живыми. Надолго, но тоже, увы, не навсегда. Уж чего там – кто старое помянет, тому глаз вон, как гласит русская народная мудрость.

Посмотрите на историко-географическую карту, даже пока не перечитывая учебника истории Латвии для нынешней средней школы. Латвия стиснута между Российской империей и Прус­сией (некогда скромное королевство, но тоже довольно быстро превратившееся в империю). Так что вроде бы можно сказать, что Латвия пребывала в «двойной» периферийности, русской и германской, но это и так, и не так. Попытаюсь объяснить.

Германская ее периферийность сейчас видится как чисто культурный, я бы даже сказал, «палеокультурный» факт – как общее место, давно вынесенное за скобки стандартной историографии Балтийского района. Но и с этим не так просто. Потому что и русская периферийность в ее важнейших проявлениях была германской, точнее, как бы дублировала германскую. Нельзя же забывать о том, что послепетровская Россия именно в своих имперских проявлениях (прежде всего таких, как администрация, юриспруденция, армия) была сама насквозь германизирована. Так, скажем, в середине XVIII века Санкт-Петербург уже был таким же немецким городом, как и Рига. И в этом смысле говорить о периферийности Латвии становится исторически некорректно: она просто оказалась включенной в сильно германизированную Российскую империю. Я здесь решительно предпочитаю выражение «оказалась включенной» вместо «была завоевана» или чего-либо еще в этом роде. Замечательное совпадение: в самом конце XIX века Кнут Гамсун, описывая свои впечатления от путешествия в Россию, употреблял именно это выражение: «Нет страны, которая увеличивалась бы с такой удивительной скоростью, как Россия. Каждый месяц все новые территории размером от Бельгии до Данииоказываются ее территориями». Но попробуем теперь осмыслить слова, которые сами же мы и употребляем – и не только в Латвии, а прежде всего в России, ибо здесь царит полная неразбериха.

В самом деле, в отношении Латвии такие понятия, как «русское» и «германское», оказываются не только неравноценными, но и имеющими совершенно разные, не сводимые друг к другу содержания. Посмотрите: «германское» здесь означает язык, литературу, судопроизводство, гильдейскую структуру, религию, систему образования, и, наконец, мы могли бы сказать, сколь бы это ни было методологически спорным, –культуру вообще. «Русское» же в Латвии всегда было – да по существу и остается – чем-то абсолютно внешним не только латышской культуре, но и всему исторически сложившемуся образу жизни людей в Латвии, от латвийской деревни до центральных кварталов Риги. Внешним в смысле форм, средств и способов реализации российской имперской власти.

Отчего это так? Этому есть две причины. Первая и самая важная. То, что в этом «русском» было, да и по сей день остается внешним для латышей, никогда не было ничем иным и для самих русских. Слово «внешнее» здесь неизбежно приобретает метафизический оттенок и столь же неизбежно отсылает нас к Шеллингу, славянофилам, да и в конечном счете к евразийцам. Однако и здесь требуется одно существенное уточнение чисто исторического характера. С течением времени – скажем, на отрезке от начала XIX до начала XX века – это «внешнее» в России постепенно, но неуклонно внедрялось и приобретало все большую и большую роль в формировании не только общественного, но и индивидуального сознания русских, становясь все более и более сильным фактором, определяющим сам русский образ жизни. Вторая причина лежит в существенном различии исторических процессов, происходивших в России как империи, от гораздо более частных процессов, имевших место в ее периферийных, то есть относительно недавно включенных в ее состав районах – от Польши до Финляндии. Польша и Финляндия здесь могут выступать как два полюса чуждости этомувнешнему русскому; тогда Латвия будет спокойно отдыхать где-то посерединке.

Однако это «имперское внешнее» в середине XIX века претерпело серьезнейшие изменения, не затронувшие при этом его содержания именно как внешнего. Самым главным и исторически решающим из этих изменений было включение в состав этого имперского внешнего принципиально нового феномена –революции. И тогда было бы вполне естественным считать, что отныне, то есть с середины XIX века, реакция на революцию той или иной «периферийной» страны станет судьбой этой страны. Оказалось, что игнорировать революцию в империи было объективно столь же невозможным, как до того игнорировать имперскую власть. Поляки решили (из гордости, наверное) опередить российскую революцию, устроив (как обычно, крайне некомпетентно) свою собственную. А финны пребывали в какой-то предреволюционной сонливости, в каковой и оставались до достижения ими независимости, которая не стоила им ни капли крови. Литва – это совсем другое дело, ибо она исторически оставалась периферией Польши, а об Эстонии лучше поговорить в другой раз.

В начале XX века Латвия была самой германизированной и одновременно самой демографически русифицированной периферией Российской империи. Ее реакция на русскую революцию, начавшаяся только в 1905–1906 гг., была в общем замедленной, спорадической, не выходящей за рамки более или менее изолированных социальных групп, и оставалась таковой до финальных сцен Первой мировой войны. Но уже война вырвала из латышского населения довольно большое количество людей, энергия которых, с одной стороны, не была исчерпана их участием в войне (в русской армии, конечно), а с другой – не успела быть поглощенной все еще недостаточно интенсивным национальным движением. Эти-то люди и оказались бесценным «первым эшелоном» русской революции, в которой они сыграли чрезвычайно важную роль и которая их почти без остатка сожрала к началу Второй мировой войны. В итоге Латвия, не ставшая ни периферией революционной России, ни периферией фашистской (тоже, по существу, революционной) Германии, вернулась к своему прежнему статусу периферии русской советской империи, полувековое пребывание в которой имело своим важнейшим последствием крайнее ослабление германского и крайнее усиление советского русского элемента в ее культуре и образе жизни. Но здесь мы ни на полшага не двинемся дальше, если не остановимся на одной важнейшей черте российского имперского самосознания, не только унаследованной, но доведенной до парадоксальности советским режимом.

Эта черта, генезис которой можно искать и во временах Ивана Грозного, и в императорском дебюте Петра I, и в триумфе русского псевдоабсолютизма Екатерины II, обрела свою кристаллизацию (скажем так: выразила себя четко и понятно) только в царствование Александра I. Я рискну определить эту черту какабсолютное преобладание идеи места, территории над идеей народа, в этом месте живущего. Или попытаемся выразить это в таких упрощенных пропозициях политической философии, как: русские – это страна, а не народ; Россия – это государство, а не страна; государство – это государственно управляемая и ограниченная географически, замкнутая территория.

Этнос становится производным от места. Этнос все более и более вытесняется в область политической риторики. Да, он остается как метаформа и как демагогический прием, очень легко редуцируемый к тому, что мы называем государством, но и последнее посредством самого элементарного анализа редуцируется к территории, в отношении которой государственность выступает как не более чем дополнительный признак. Отсюда же чудесная русская традиция, определенно идущая еще со времен Ивана, называть предателями народа и изменниками людей, которые просто бежали из России (ни в одной другой стране обитаемой вселенной такой феномен пока не обнаружен). Иначе говоря, традиционная же экспансия русской империи на уровне имперского самосознания дополняется абсолютной центростремительностью как фокусом практически любой русской политической философии. Метафоры этого феномена можно продолжать до бесконечности. Не только измена родине – это измена месту, любовь к родине – это любовь к месту (удивительно, что именно эта идея пронизывает главные советские песни, где ставший отверженным беглец скучает не по русским людям, а прежде всего по российским пейзажам). Само понятие «родина» практически уже давно сводится к какому-то огороженному со всех сторон, заколдованному месту, покинув которое ты окажешься в чужой, враждебной вселенной. Отсюда, между прочим, и идея исключительности российского государства, то есть страны как государства, столь популярная с начала XIX века и в своем полном составе перешедшая в советский период.

Однако и эта идея имеет свои слабые места. Абсолютный приоритет места оказывается в слабой позиции всякий раз, когда встречается с идеями локальности периферийных стран. С этим можно связать и почти мифологическую концепцию советских границ как волшебной черты, огораживающей священную территорию. Именно территория, а не народ, священна в рамках этого мифа. И когда один из моих старых друзей написал мне в Англию, что ни один народ так не любит свою страну, как мы, русские, то это в определенном смысле чистая правда – в том именно смысле, что в этой «расширенной самоидентификации» понятие народа фактически подменяется понятием места. Я думаю, что распад Советского Союза имел своим главным последствием не столько политическое отделение составлявших его прежде государств, сколько фрагментацию самосознания, в котором человек полностью отождествляет себя с местом. Но, опять же, дело не только в том, что средний обитатель русского пространства может себе сказать: «Раз Латвия от нас отделилась, то, значит, и я могу жить в другом месте, в другом политическом пространстве и (в порядке вторичного вывода) с другими людьми (другими, поскольку они живут в другой стране, а не наоборот)». Это значит, что империя может продолжать свое существование или даже (боже упаси!) расширяться, но эту трещину в имперском самосознании ничем уже не заделаешь. И вот тут-то начинается усиление и возрастание этнического самосознания, жаждущего взять реванш у имперского территориального самосознания. В этом смысле крайне интересно исторически, что первой реакцией на конец советского режима – так же, как и прежде, реакцией на последнюю русскую революцию – оказалась реакция этническая, опередившая (ведь времени было очень мало, события развивались гораздо быстрее, чем в отрезке между Октябрьским переворотом и Брестским миром) факт государственного отделения.

Я думаю, что «периферийная» ситуация Латвии оказалась очень своеобразной. Страна, теперь уже полностью дегерманизированная, вынуждена жить затянувшейся реакцией на развал советской державы. В основе этой реакции лежит с большим трудом и с большими потерями крайне быстро наращенное национальное самосознание. Но чему оно может противостоять? Тому, что мы прежде назвали «русским»? Но ведь последнее не может существовать без имперской идеи абсолюта места, страны и государства. Огромное количество русских, живущих в Латвии, уже давно потеряли эту идею и живут в безвоздушном пространстве, заполненномтолько языком. Но, черт подери, ведь «только языка» не существует! Или скажем так: «только язык» равен отсутствию национального самосознания. Миллион русских, живущих в Латвии, говорящих на плохом русском языке (а откуда взяться хорошему?), не любящих латышей, но категорически не желающих возвращаться в Россию («не полные же мы идиоты!»), не являются представителями российской империи, какими были их отцы или даже они сами еще пятнадцать лет назад, и, по существу, являются фантомами «русскости»безРоссии. Пери­­ферийность Латвии в отношении России тоже остается каким-то географическим мифом.

А что же в отношении Германии? Я думаю, что потеря латышами немецкого языка и германской культурной основы, которая началась еще до советской оккупации, была огромной культурной ошибкой народа, если, разумеется, народ может совершать ошибки. Ведь в ситуации еще совсем недавнего прошлого, когда Латвия была двуязычной, были бы возможны не только более реальные связи с Германией, но, что гораздо важнее, противопоставление «латышского» «русскому» обрело бы гораздо более реальное культурное содержание (культурный латыш, как и культурный русский, живущий в Латвии, – это латыш или русский, говорящий по-немецки). Я вообще склонен полагать, что двуязычие исторически неоднократно являлось способом облегчения и разрешения этнических конфликтов. Говоря практически, достаточно было бы хотя бы культурной верхушке живущих сейчас в Латвии русских общаться с культурной верхушкой латышей по-немецки – и этого было бы уже довольно для установления нормального культурного режима во взаимоотношениях этих двух народов.

Я уверен в том, что нормальное сосуществование двух народов на одной территории вообще возможно только при наличии третьего языка. Ярчайшим примером такой ситуации может служить Швейцария, где государственно принятое триязычие великолепно функционирует на протяжении более чем трех с половиной столетий только благодаря тому не установленному никакими конституциями обстоятельству, что в каждом говорящем на данном языке кантоне большая часть населения говорит по крайней мере на двух языках. Однако сейчас главная проблема Латвии совсем не в установлении нор­­мальных взаимоотношений с русскими, а в необходимости выработки и кристаллизации таких структур общественного и государственного самосознания, которые помогли бы совсем исключить периферийность из того, что мыслится как современная латвийская ситуация.

Здесь замечательно еще одно обстоятельство: наблюдаемый сейчас кризис русского самосознания, кризис, который никак не может найти свое разрешение ни в стихийном, ни в государственно организованном подъеме русского национализма, имеет своим прямым следствием феномен, который я бы условно назвал «вынужденной американизацией России», американизацией, культурное содержание которой ничтожно и которая может реализоваться на низшем уровне, хотя она, безусловно, проникает и на более высокие уровни общественного и индивидуального сознания. В этой ситуации Латвия не может быть периферией России, как, впрочем, и какой бы то ни было другой страны, поскольку периферийность как феномен предполагает определенный уровень культурной и идейной ассимиляции, который в данном случае оказывается просто недостижимым.

И наконец, последнее обстоятельство. Редукция российского имперского самосознания не могла не отразиться и на латышском самосознании, которое по необходимости становится все более и более автономно локальным, то есть все более и более замыкающимся на себя. Я не думаю, чтобы европейская, балтийская или любые другие идентификации такого рода могли бы дать какой-то эффект в развитии латвийского самосознания, и в первую очередь в развитии политического самосознания этой страны. Латвии недешево обошлась ее бывшая периферийность. Думаю, что за потерю этой периферийности тоже еще придется заплатить – прежде всего, необходимостью самостоятельного культурного творчества, которое не исключало бы никаких возможных внешних влияний и контактов и не боялось бы никаких внутренних и, в первую очередь, антикультурных реакций и противодействий. Только ставсвоей собственной, латышская культура сможет открыться всему другому. Ну что ж, поживем – увидим.