ТЕКСТЫ
Философия и жизнь
Владимир Сорокин об Александре Пятигорском
Эта проза выросла, вылилась из тысяч яростных, пятигорских разговоров на улицах, на лестничных площадках, в советских коммунальных и отдельных квартирах, в курилке Ленинской библиотеки и в библиотеках европейских, в поездах дальнего следования, в лондонских скверах и пабах, в университетских аудиториях, в московских столовых и парижских кафе, в спальнях и кабинетах.

Проза Александра Моисеевича Пятигорского по-настоящему чрезмерна: она гиперэнергична, перенасыщена событиями, биографиями героев, рефлексиями (даже во сне), диалогами, аллюзиями и цитатами. Персонажей постоянно трясет от неутолимой гносеологической жажды. В пространстве этих интенсивных книг практически нет событийных и смысловых пустот и крайне мало традиционной для русской прозы созерцательности.

Это жесткая проза, требующая от читающего напряжения и внутренней работы. Она в хорошем смысле агрессивна, ибо не оставляет времени на вхождение в текст, а сразу ставит перед выбором – читай, работай вместе с автором, или проваливай. Она способна разочаровать очевидных любителей изящной словесности: автор пишет аскетичным, предельно прозрачным и деловым языком, словно электроножом убирая с литературной живородящей ткани все двусмысленности, полупрозрачности и неопределенности.

В прозе Пятигорского нет теней. Здесь негде расслаблено прилечь, отмахиваясь тургеневско-пастернаковской шляпой от сентиментальных мух. Солнце Homo philosophus стоит здесь всегда в зените и палит нещадно. Укрыться от него невозможно ни героям, ни читателям. Даже пространство сна здесь порождает не ожидаемых безответственных чудовищ, а вполне осмысленные умозаключения:

«При этом оставалась некоторая неопределенность насчет того, кто кого принимал – я ли покойного академика в моем сне или он меня в царстве мертвых, при том, что я знал, что это был сон, но не знал, знает ли он».

Герои романов и снов Пятигорского буквально дымятся от философствования, так же как герои Достоевского дымятся от страстей. Любовь к премудрости для героев «Философии одного переулка» или «Древнего человека в городе» - не просто потребность в постоянной рефлексии по поводу всего или страсть к развернутым высказываниям в традиции платоновских диалогов. В этих интенсивных максимах, рецепциях и силлогизмах есть что-то магическое, ритуальное, заставляющее вспомнить обряд заговаривания смерти. Герои философствуют так яростно и самозабвенно, словно в конце фразы их ждет неминуемый расстрел. Страх и трепет советского интеллигента, «родившегося между 1910-м и 1930-м»? Безусловно:

«…то, что я видел прошлой ночью, было выдавлено на поверхность сна именно этим страхом моего поколения быть оставленным на произвол судьбы, все равно какой».

Персонажи романов завернуты в полупрозрачные коконы своих бесконечных диалогов. Эти коконы светятся в городской темноте. Это и Свет Истины и защита. И не только защита от мира внешнего, но и от себя самого, родившегося в стране победившего диалектического материализма и ставшего вечным студентом факультета ненужных вещей. Благодаря такой психо-гностической практике герои проваливаются как бы в вечный андерграунд, навсегда поселяясь в нем и становясь, как любой философ по определению, внутренними эмигрантами в своей стране.

Писатель Юрий Мамлеев, ночное светило московского андерграунда 60-х, однажды признался, что его самого и соратников по Южинскому подполью от советской реальности заслоняли «три великих щита»: литература, философия и водка. У Александра Моисеевича тоже были весьма профессиональные отношения с этими тремя щитами. Но если хтонические герои Мамлеева задавались вопросом: «Что сильнее – водка или смерть?», то рафинированные персонажи Пятигорского вопрошают: «Что победит – философия или жизнь?»

Для человека, обреченного философствовать на «просторах Родины чудесной», это метафизический вопрос. Ибо в русской жизни, густо замешанной на карнавальном гротеске, сакральности, иррациональности и непредсказуемости, субъект и объект давно уже слились в вечном экстазе и перманентно меняются местами, как палач и жертва. Отделить их друг от друга – и есть главная, мучительная задача русской философии.

Ее и решают герои этих романов, рассказов и снов с одержимостью рыцарей-джедаев из «Звездных войн», вооружившись лазерными мечами своих рефлексий.

Но гедонист Пятигорский, в отличие от многих философов, не воюет с жизнью, отсекая сомнительные куски, а впивается в нее. Он торопится жить и познавать жизнь во всех ее проявлениях. И усталость восприятия ему не грозит ни во сне, ни наяву.

И все же это – проза, а не философия. И проза в чисто литературном смысле весьма достойная. Я бы не рискнул традиционно назвать эту прозу философской, хотя это сразу просится. На мой взгляд - это проза, ставящие большие, в том числе и философские вопросы.

Проза свободная, точная и порядочная.

Автор обладает благородством стиля:

«По ступенькам парадного подъезда «Москвы» сходил человек во франтовском сером пальто с котиковым воротником, черных в тонкую полоску брюках, узких ботинках со светло-серыми гетрами, светло-серых замшевых перчатках и мягкой борсалиновой шляпе. Темно-зеленое кашне почти закрывало русую бороду. Он помахал кому-то легкой тростью с маленьким серебряным набалдашником и, остановившись возле наших чудных собеседников, очаровательно улыбнулся и приказал: «Пора, Сергей Павлович, пора, Андрей Иванович…»

А так же превосходным юмором:

«Когда я заметил, что не поздно ли менять правила жизни, когда нам обоим за шестьдесят, он ответил старой викингской поговоркой: никогда не поздно быть сожженным заживо в своем собственном доме. На что я процитировал из Эндрю Андерхилла: «Каждый попадает в ловушку по своему размеру, но если ты случайно попал в капкан для слонов, то не думай, что ты на свободе».

И наконец, что самое ценное для прозаика, пишущего по-русски, – устойчивой самоиронией:

«Я сбегал по лестнице, подтягивая спадающие брюки и расталкивая знакомых, когда наткнулся на Сигрид. Она обняла меня за талию и сказала, что брюки необходимо зашпилить с боков английскими булавками, и тут же начала это делать. Я испугался, что она пришпилит мой член, и попросил ее быть осторожнее, добавив, что Даниил Абрамович, безусловно, отнес бы мою боязнь за счет комплекса кастрации, хотя кому понравится, если его будут иголкой туда колоть, комплекс или не комплекс?»

Это – комфортное, самодостаточное литературное пространство, в котором приятно находиться. Похожий комфорт испытываешь, погружаясь в довоенные романы Набокова.

Как и Набоков, Пятигорский ставит перед героями вечные вопросы: Страх, Судьба, Сновидение, Любовь, Смерть. Но в отличие от набоковских героев, отвечающих на эти вопросы своей телесностью, персонажи прозы Пятигорского расплачиваются в основном вербально, «слюной, выделяющейся в результате речи», и энергетически, нещадно растрачивая себя в ритуале заговаривания все того же Страха или Судьбы.

В отличие от Набокова Пятигорский любуется не описанием героя и его поступков, а его речью, рассуждениями о поступках и событиях - уже случившихся или неумолимо надвигающихся.

Похожи эти два писателя своим отношением к багровому тоталитарному заднику сцены, на которой разворачивается жизнь их героев. Набоков в «Уничтожении тиранов» рассекает эти угрюмые декорации убийственной секирой иронии, Пятигорский протыкает их шпагой агностика:

«Вы – мои ровесники, но вы не были настолько внутри Империи, насколько был я. Поэтому для меня она стала кончаться раньше, чем для вас, то есть когда стало кончаться мое мышление о ней».

С Империей, ее контекстом и ее историей у философа Пятигорского свои счеты, в том числе и чисто человеческие. У Пятигорского-прозаика они скорее стилистические:

«Чтобы писать об Истории, мне надо было отказаться от московского жаргона детства и юности и освободиться от привычного стиля повествования о событиях и людях имперской эпохи».

Это и объясняет довольно позднее обращение к прозе: нужна была не только временная дистанция с нейтральной площадкой обозрения, но и новый стиль описания той самой Истории.

«Сменить стиль столь же трудно, как изменить раз и навсегда своему решению», - признается автор. Я бы добавил – для многих пишущих это просто невозможно.

К большинству наших писателей-шестидесятников новый стиль описания советской реальности так и не пришел. Посему и проза их не пережила советское время, а потонула в нем, утянув за собой и своих читателей.

Пятигорский описывает советский мир дистанцированно, не находясь в нем ни физически, ни стилистически, ни онтологически. Он нашел нужную интонацию для этого описания: она не советская, но и не антисоветская. Она – экзистенциальная. Это взгляд литератора, обладающего всеми степенями свободы, и человека, победившего свои имперские страхи.

Эта проза тесно связана с устным словом. На одном из своих выступлений Пятигорский признался, что эмоционально он за устную речь против письменной. Для него, философствующего в сократовском смысле телом своим, это не просто декларативная фраза, а modus vivendi. Поэтому текст этих книг дышит неповторимой интонацией автора, великого мастера всяческих разговоров, дискуссий и импровизаций, с одинаковой энергией и точностью высказывающегося о буддизме, сталинщине, Гуссерле, послевоенной Москве, Мамардашвили, политике, постисторизме, англичанах, китайской кухне.

Мне вспоминается наша последняя встреча с Александром Моисеевичем в московском кафе. Речь шла как всегда интенсивно и как всегда о разном, но потом мы почему-то заговорили о пресловутой постомодернистской «смерти автора». Пятигорский негодующе откинулся на спинку своего стула:

- Какая смерть автора?! Володя, послушайте, мы с вами, два автора, сидим за столом, разговариваем, выпиваем, закусываем и способны физически удостовериться в существовании друг друга.

Его большая ладонь размашисто накрывает мою руку:

- Вы живы?

- Жив.

- И я жив. Какая же, к черту, смерть автора?!

И этот удивительный человек с манерами аристократа и пластикой мамонта внимательно и раскосо смотрит сквозь очки, нервно трогает свои усы и начинает победоносно улыбаться: его шпага в очередной раз пронзила невидимого врага.

Автор жив.