книги
Вспомнишь странного человека...
роман

Людмиле Стоковской с любовью.
Предисловие о временах

Сначала – о первой части моего второго романа (Эта часть была опубликована в «Urbi», 1995, с. 7 – 38). Его главное отличие от первого («Философия одного переулка») в отношении моей жизни состоит в том, что в нем я начинаю действовать в середине 1940-х и кончаю (да пока еще и не кончил) в начале 1990-х, в то время как те, о ком я рассказываю, начинают это делать в начале 1900-х и, кажется, уже закончили свое существование – и уж во всяком случае, действование – к началу 1960-х. В первом же романе мое действие начинается в середине 1930-х и кончается в начале 1980-х, а действие моих собеседников начинается, в основном, лишь немногим раньше моего и заканчивается вместе с моим. Да что за разница возразите вы, – какие-то двадцать лет в обе стороны! Разница огромная. Она – в восприятии нами времени. За одно последнее десятилетие давление исторического времени на наше сознание настолько понизилось, что многие из нас серьезно заговорили о конце истории, конце культуры и чуть ли не конце времени – обычный рефлекс заключенного, получившего временное облегчение или переведенного из одной тюрьмы в другую, более просторную. Ну это понятно, одурачить можно кого угодно, в особенности если ты сам хочешь быть одураченным.

Это изменение в восприятии нами времени имеет, однако, и одно положительное последствие: мы стали внимательнее к своему внутреннему времени, времени нашего мышления, переживания и опыта.

Первая часть этого романа и есть экспозиция такого внимания к своему индивидуальному, так сказать, времени, для меня едва ли возможная еще и пять лет назад. Две последующие части являются лишь приложением и развитием принципа экспозиции внимания к времени, введенного в первой. (Поэтому, а также в силу известной сюжетной самостоятельности первой части, я и решился издать ее отдельно, до того как закончу весь роман.)

А. Пятигорский, Лондон, январь 1992 г
Предупреждение об именах

Тут, разумеется, будет затруднение с именем. И действительно, как же его назвать, если с первых же шагов человек сам лезет в символы.

Б. Пастернак. Повесть

Мое имя никак не может быть замешано в этом деле, ибо у меня нет настоящего имени.

Луи Пауэлл
Чтобы облегчить читателю (и себе самому) восприятие того, что происходит в романе, я предупреждаю его о следующем.

Первое. Лица, хотя бы раз по ходу романа названные по фамилии, либо существуют (или существовали) в жизни вне романа, либо столь же определенно там не существуют и никогда не существовали. Фамилия здесь употребляется как знак определенности существования или несуществования ее носителя и, одновременно, как знак читательской альтернативы – признать или не признать этого носителя существующим вне романа. Так, например, человек, фигурирующий здесь как Андрей (или Андрей Яковлевич) Сергеев, либо есть (был) в жизни подлинным лицом с такой именно фамилией, либо не был. В последнем случае – и здесь я позволю себе быть вполне категоричным – если даже отыщется его тезка и однофамилец, то это решительно будет не он, а совсем другая личность, к этому, по крайней мере, роману никакого отношения не имеющая. Такова сила навязанной читателю альтернативы.

Второе. Лица, названные в романе только по имени или имени-отчеству, не имеют никакой определенности в отношении их существования вне романа. Читателю (как и мне самому) оставляется полная свобода думать о них как о существующих или несуществующих, либо как существующих и несуществующих вместе, либо, наконец, вовсе не думать о них в отношении их существования вне романа. То же относится и к лицам, названным по их профессии, черте характера или любому другому неиндивидуальному признаку. Поэтому если кто-то обозначен здесь как «премьер», или «еврей», или «Михаил Иванович», то занятие одного и племя другого, и имяотчество третьего будут равно фигурировать не только как знак гораздо большей, чем в первом случае, литературной фиктивности персонажа, но и как знак авторского намерения эту фиктивность как можно более подчеркнуть. Это, однако, ни в коей мере не исключает возможности совпадения конкретного, невыдуманного лица или исторической фигуры с таким бесфамильным, так сказать, персонажем, за что, разумеется, автор не собирается нести никакой ответственности – как, я надеюсь, и само это лицо, живое или мертвое.

Третье. Приведенное здесь объяснение употребления фамилий в одном случае и их неупотребления в другом пришло мне в голову, когда роман был написан уже более чем наполовину и поздно было что-либо менять. То, что бездумно употреблялось мною как маньеризм, стилистический трюк или просто ради красного словца, только задним счетом оказалось осознанным как основа для интуитивной классификации персонажей по признаку имени. Но ведь имя, только вступив в особую связь обозначения с поименованным, становится личным, а сам поименованный – личностью. И это так, вне зависимости от действительности их, имени и лица, совместного существования. В этом смысле выдуманный персонаж может оказаться личностью, а действительно существующее лицо может ею не оказаться. Последнее положение – по своей сущности, конечно, гностическое – не может мною быть ни доказано, ни подтверждено ссылками на источники. Вот, пожалуй, и все об именах.



А. Пятигорский, Лондон, январь 1993 г.
Заключение о временах и именах

Здесь не место говорить о цели и удаче (или неудаче). Закончив роман (в последний раз!), я увидел, что самое главное – не стягивать все времена к своему, и все имена к твоему (предупреждение о «полной поименованности» сохраняет свою силу и в отношении автора романа) – не удалось. Наверное, и не могло бы удаться.

А. Пятигорский, Лондон, декабрь 1997 г
Часть 1. Это время
...Возможно, что есть разум, один для всех, разум, на который все мы направляем взгляд, каждый из своего тела, – как в театре, где каждый зритель смотрит из своего места на сцену, одну для всех...

Марсель Пруст
Глава 1
Для самого себя
Это хотя и значилось по ведомству прошлого, но замечалось в настоящем и предназначалось для возможного употребления в будущем.

Луи Пауэлл
Это – для самого себя. Чтобы избавиться от ассоциаций. От связей с ситуациями, которых не переживал, с эпизодами, свидетелем которых не был. Елена Константиновна Нейбауэр была товаркой моей старшей тетки Эсфири Григорьевны по Бестужевским курсам. Она увлекалась антропософией, была горячей почитательницей Рильке, страстной поклонницей Скрябина и приятельницей Андрея Белого. Она прожила революцию, «малые» чистки двадцатых и великие тридцатых, имея обо всем примерно такое же представление, как я сейчас о Рильке, Скрябине и Белом. В конце войны, кажется в январе 1945-го, она явилась к моей тетке с просьбой вернуть ей взятую за десять лет до того книгу Анатоля Франса «Под вязами» (в промежутке между двумя этими датами она пребывала в относительно мягкой ссылке в Кунгуре, что спасло ее от лагерей 37 – 38-го и высылки лиц немецкого происхождения 41-го). Тетка не приняла ее, если таковое выражение вообще возможно, когда речь идет о «квартире», отгороженной фанерной перегородкой от КВАРТИРЫ с проживающими там тридцатью шестью лицами, одной уборной и двумя умывальниками. Проклятый холодный ад! Место, где люди три битых года спали не раздеваясь. Тетка сама мне рассказала об этом «крайне несвоевременном, прямо-таки досадном» посещении Елены Константиновны и добавила, что та считалась в 20-х лучшей наездницей (о ангелы небесные!) Москвы, – «вот и доскакалась со своей антропософией!»

Ранней весной 1945-го я ехал на подмосковной электричке и услышал позади себя разговор. Обрывок истории, рассказанный очень высоким мужским голосом, почти фальцетом: «Чудо, но дача оставалась нашей до осени 41-го, когда там устроили пункт противовоздушной обороны». Затем, отвечая на невнятный женский голос: «Кто – он? Никогда! Да нет, я никого из них не видел, по крайней мере, с 21-го... Нет, нет, послушай, меня тогда отец отвез к ним на дачу. Летом 11-го. Я был страстно влюблен в кузину Аленушку... ну, разумеется, ты и не могла о ней слышать. Дядя Вадя имел обыкновение наезжать по субботам. Я помню, как все с нетерпением ждали его – он никогда не являлся без подарков. Мы с ней стояли у калитки, на ней был венок из ромашек, и всякий раз, когда она очаровательно встряхивала своей головкой, лепестки осыпались, и я на коленях подбирал их и клал себе на грудь, под рубашку... Ну да, я тогда его в первый раз и увидел. Он поцеловал Аленушку, потрепал меня по щеке, положил на траву бонбоньерку с шоколадом и прошел в кабинет к ее отцу. „Какой чудесный, элегантный, праздничный человек!" – вскричал я. А она сказала, глядя на красное закатное солнце: „Дядя Вадя – предатель. Он – предаст".»

Сразу же, в самом начале этого рассказа, я угадал, что Аленушка – это Елена Константиновна моей тетки. Нет, не вывел, не вычислил, а словно заранее знал, что речь пойдет именно о ней. Но дядя Вадя! Смешливый, источающий смешанный аромат сигары и коньяка – предаст? Кого? Кому? Зачем? Не оборачиваясь, я вышел из вагона и, хотя и был слегка возбужден своим маленьким открытием, вскоре вовсе забыл об этой сцене.

Когда через десять лет, весной 1956-го, тетка сказала мне, что Елена Константиновна умирает в Первой Градской от четвертого инфаркта и что совсем неплохо было бы ее навестить, то я немедленно туда отправился. И не из человеколюбия вовсе, а из непреодолимого любопытства выяснить обстоятельства подслушанного в вагоне разговора. «О, как прекрасно, что вы пришли! И не поразительно ли, что теперь, когда астральное тело рвется к освобождению от своей обветшалой оболочки, меня стали посещать не прежние мои компаньоны по грубому планетарному существованию – они ведь все почти ушли, забыли или забыты, а совсем новые и с этой моей не очень удачной экскурсией по земле не связанные молодые люди. Впрочем, – и она, видимо, уже устав от длинной фразы, откинулась на подушки, – впрочем, кому не ясно, что это – элементарная забота провидения. Ведь ушедших я и так очень скоро встречу, а вот вас, например, совсем еще неизвестно – когда. Да и где? Вы ведь человек из другой жизни – и после ухода отсюда придете, наверное, совсем не туда, куда совсем уже скоро отправлюсь я».

Я родился с привычкой врать. Почувствовав, что меня вроде приняли за своего (хотя и из другой жизни), я заговорил словами и тоном человека, принятого в ее круге, и вообще – принятого. «Бог мой, – начал я, стараясь, чтобы не попасть впросак, выражаться как можно менее определенно, – Бог мой! Многим ли из вашего поколения дано было дожить до военных лет, а куда уж там пережить их. Всякое, конечно, случалось. Не странно ли, ума не приложу, почему мне сейчас пришла на память вся эта старая история с дядей Вадей. А ведь когда это было! Но согласитесь все-таки, что он был замечательная фигура. Да еще этот ваш бедный кузен – забыл его имя. Я ведь почти ничего не знаю. Так, обрывки какие-то».

Пока все шло как нельзя лучше. «О, Кирилл, – произнесла, нисколько не удивившись моей „осведомленности" Елена Константиновна, словно возражая мне или другому, невидимому, но вечно присутствующему собеседнику. – Но зачем же возвращаться к Кириллу? Он прожил и пережил все, что ему было определено, но был совершенно бессилен добавить к этому хоть что-нибудь от себя. Ну как Брюсов в поэзии. Провидение осталось к нему равнодушным. Когда я закрываю глаза, я не вижу Кирилла Эльвермеля. Я вижу дядю Вадю и Михаила Ивановича, Сатану и Ангела». «Ну, полно вам, милая Елена Константиновна, – развязно возразил я, уже опасаясь, что, по мере ее разрешения, задача с двумя неизвестными превращается в задачу по крайней мере с тремя. – Да и не было ли с вашей стороны предвзятости в отношении к дяде Ваде в этой истории?» – «Нет, – твердо сказала Елена Константиновна, – мне еще не было и пятнадцати лет, когда я точно узнала, что он решил предать всех нас Духу Трансцендентального Зла во имя конечного торжества Света в падшем космосе. Света, который несет Люцифер.

На свете не было человека доблестнее Михаила Ивановича, но и он однажды папе признался, что всякий раз, когда ждет прихода Вадима Сергеевича, втайне надеется, что тот не придет». – «Но не был ли сам Михаил Иванович... ну... немного авантюристичен?» – решил я рискнуть в последний раз, уже серьезно боясь, что беседа устремляется в бесконечность – и, чтобы разрешить ее, мне придется последовать за Еленой Константиновной в «ее» другой мир. «Да, безусловно, – неожиданно согласилась Елена Константиновна. – Но он всегда действовал на свой страх и риск. Никогда ни на кого не опирался и никого не подводил. А за дядей Вадей всегда что-то стояло, мягкое и ненадежное. Но дело не только в дяде Ваде. Уже маленькой девочкой я почувствовала, как атмосфера предательства сгущается, концентрируется в людях, и они становятся предателями. Не потому, что хотят, а потому, что могут ими быть. И ни в ком я этого так сильно не чувствовала, как в нем. При этом, однако, он сделал немало добра разным людям».

В те годы я еще не коллекционировал «случаев для понимания», но история с дядей Вадей – какая именно, я тогда так и не узнал – засела в памяти. Позднее я стал себя спрашивать, а не является ли повышенная чувствительность к предательству (так же как и способность его предвидеть) одним из условий его возникновения? Не лучше ли было вовремя отойти в сторону и не предварять определений судьбы своими односторонними и пристрастными решениями? Но поскольку дело уже было вроде сделано и не о чем, пожалуй, было больше говорить, то оставалось разве что поставить точку на эпизоде в электричке и вновь отдаться впечатлениям еще не законченной бездумной юности.

Но возвращаюсь к предательству. Окончательность решения, вынесенного девочкой в дачном поселке, хрупкой и нежной, обернулась для меня в дачном поезде через тридцать пять лет вопросом о его, решения, непререкаемости. Но в том-то и дело, что тогда, в поезде, никакого вопроса не было, а была одна чистая непререкаемость. Но опять же, когда это о жизни и смерти – твоей собственной, в первую очередь, – то не очень-то попререкаешься. Приходится ждать, пока это, то есть предательство, не станет для тебя метафизической проблемой. Ну я и ждал. А когда дождался, то увидел, что для Аленушки оно с самого начала и было метафизической проблемой, каковой и оставалось до конца: дядя Вадя или не дядя Вадя. Так что, казалось бы, не было ни малейшего резона допытываться, кто и что предал. Но тут-то и сказалась моя врожденная неспособность понять что-либо абстрактное без конкретного образа, каковая – вкупе с врожденным же нездоровым любопытством – и побудила меня к возобновлению поисков фактов и обстоятельств касательно Вадима Сергеевича.

В запасе, конечно, всегда оставалась возможность разыскать после смерти Елены Константиновны вышеупомянутого влюбленного кузена. Но почему-то – не помню сейчас почему – тогда я этого не сделал, а вместо того потратил бездну времени в праздных размышлениях о том, кто бы мог быть дядей Вадей. Выручавшая меня всю мою жизнь неспособность идти к цели прямым путем проявилась также и в том, что я стал размышлять и об антиподе (по словам Елены Константиновны) Вадима Сергеевича, то есть о некоем Михаиле Ивановиче, рыцаре и ангеле. Хотя его-то я решил попридержать, как козырную карту, чтобы сыграть под самый конец... Конец чего? Знал ли я в середине пятидесятых, что выпрыгнет он, как заводной чертик из коробочки, в мир моей памяти еще через двадцать лет?

Хорошо. Я мечтаю о совершенно мне недоступной прустовской точности и хочу скорее перейти к делу, всякий раз забывая, что дело-то – это я. В 1966-м, на поминках по матери моего приятеля и сослуживца Егора Дрейнера (настоящая фамилия его отца, эльзасского барона, была Де Рейнер), я увидел на дряхлом комоде, перед зеркалом, коричневую фотографию красивого молодого человека с гладко выбритым американским (почему американским?) лицом и надписью «ВСХ!». «Вадим Сергеевич!» – не удержавшись, вскрикнул я. Но Егор строго меня поправил, объяснив, что если после инициалов стоит восклицательный знак, то они, естественно, обозначают того, кому подарено фото, а не того, кто его подарил, и добавил, что это портрет Михаила Ивановича на память Вадиму Сергеевичу. Они в юности ухаживали за его матерью. «Но где они сейчас?» – «Не знаю. Михаил Иванович полностью исчез в конце 17-го. Куда – никто не знает. Так мама мне говорила. Вадима Сергеевича я помню, хотя смутно. Он к нам захаживал перед войной, кажется... Нет, вспомнил! Он пришел к нам летом 33-го, в день моего рождения, с коробкой торгсиновских конфет «Французский набор». Мама говорила, что он ее старше на восемь лет. Так что теперь ему было бы 80».

«Итак, – попытался суммировать я, – Михаил Иванович не мог считать Вадима Сергеевича предателем, а то бы он не подарил ему своего фото, не так ли?» Егору, однако, это соображение показалось крайне нелепым. Он терпеливо (как библиограф) стал мне объяснять, что нет, ну конечно же нет, ни о каком предательстве не могло быть и речи, хотя... и здесь он почему-то замолчал и стал внимательно рассматривать портрет, словно в первый раз его увидел.

Гости расселись за огромным дубовым столом, занимавшим чуть ли не половину маленькой столовой в квартире Дрейнеров в Бескудникове. Егор разливал напитки, а две очень старые подруги его матери обносили гостей кутьей и салатом из крутых яиц с ветчиной. Я вышел покурить на лестничную площадку, и тут Егор, на мгновение высунувшись из двери, быстро проговорил: «Ну я не знаю, что ты обо всем этом знаешь, но сейчас мне вдруг вспомнилось, что, когда мы вернулись из эвакуации, мама сказала, что очень боится посещений Вадима Сергеевича и что лучше бы он о нас забыл. Но... он все-таки заглянул разок и, не застав нас дома – мы тогда еще жили в коммуналке у Красных Ворот, – оставил у соседей этот портрет для мамы».

Глава 2
У кузена Кирилла
Une vérité bouleversante, c'est une cote de la vérité.

Louis Powell
Кузен Кирилл сидел прямой, как доска, на железной кровати и явно обрадовался приходу незнакомых посетителей. Мы назвали себя, и он сразу же, не дожидаясь разъяснений, быстро заговорил тем же высоким, сухим голосом, знакомым мне по эпизоду в электричке ровно двадцать лет назад: «Ну да – пневмония. Чистая случайность – дураки поставили правильный диагноз. Я категорически отказываюсь от антибиотиков. Выбрасываю их в унитаз. Надеюсь, что и на этот раз мой еще не до конца изношенный организм справится сам. Ведь я еще почти молод – 68 лет. Я недавно сделал формальное предложение одной молодой особе. Ей 32 года, и у нее две девочки, которых я согласился воспитывать». Ко мне: «Кстати, коллега, вы не сын Леонида Абрамовича?» – «О, нет!» «Тогда, может быть, Григория? (Тоже – нет, не без некоторого сожаления.) У нас много свободного времени. Моя невеста, Анна Васильевна, не придет раньше шести».

Затем, когда я изложил, с некоторыми преувеличениями, историю моего знакомства с его кузиной, он продолжал: «Елена Константиновна – божественное существо, но – дура страшная. Дура до смерти. Время ее не останавливало... (»Замечательно сказано», – с восторгом прошептал мне в ухо мой спутник Шлепянов.) Она никогда не смотрела на часы, совсем как мой покойный профессор Каблуков. Он смотрел на часы, только когда его спрашивали, сколько ему лет. Потом эта его манера ошибочно приписывалась покойному Ивану Соллертинскому, что вздор! Иван всегда знал, который час. Рад вашему приходу. Мне категорически не с кем говорить. Если бы Елена Константиновна вышла за меня замуж, то я был бы ей свято верен до самой ее смерти. Даже любовницу не завел бы ни разу. Хотя, коллеги, кто из нас себя знает? Да и других? Так вы, значит, от Егора. Он – Иванушка–дурачок из сказки, со временем превратившийся в закоренелого дурака всей семьи Де Рейнеров. Отец, Георгий, был дурак исключительный, да и брат отца, Осип, – тоже. Хотя дурак-дурак, а владелец шести фабрик в Сиэттле, штат Вашингтон. Это, коллеги, сугубо между нами. О таких вещах и сейчас следует упоминать с опаской. Он, говорят, жив еще, а если и умер, то, по крайней мере, не как его брат, задохнувшийся в собственных экскрементах в Саратовской пересылке. И женат на известной голливудской актрисе. Когда в 21-м дядя Вадя стал страдать от... (Я замер: и спрашивать оказалось ненужным.) Но это – совсем другая история...»

Он явно устал. «Вадим Сергеевич, – решился я, – в 21-м стал страдать от отсутствия сигар, не правда ли?» «Извините меня, коллеги, – он вытянулся на постели. – В сигарах, насколько мне известно, у него никогда не было недостатка. Тогда он их регулярно получал от Левенталя, из Риги. О, Левенталь был полный дурак, связался с этим бандитом Петерсом. Да нет, не с Петерсом, а с Данишевским. Ну тот-то был дурак патологический. Инстинкт самосохранения всегда заменял в Вадиме Сергеевиче все прочие инстинкты. Когда Чека пришли брать Кузьму Сакеловича, то, говорят, в тот день Вадим Сергеевич к нему с дачи приехал. Сидел, пил чай. Потом вдруг встает и говорит Кузьме, что надо ему срочно к Мнушкину сходить постричься, прическу сделать. Возвращается и – здрасьте. Дверь опломбирована. Ни Кузьмы, ни саквояжика Вадима Сергеевича с дюжиной гаванских регалий. Тогда он на извозчике через всю Москву – на Рогожскую, к Соломону Минцу, который контрабанду держал. Доехал, а на двери-то у Минца тоже – печать и пломба. Так он, коллеги, оттуда – на Селезневку, к Андрею Андреевичу Горшунову; они еще студентами вместе в винт играли в арбатской компании Сергея Васильевича, когда тот в Большом дирижировал. Взял у Горшунова полдюжины сигар, от него к нам явился ужинать, а к себе на дачу в тот вечер не вернулся. Сказал, что на свою опломбированную дверь он и завтра наглядеться успеет. Там у него, говорили, сто коробок сигар лежали на чердаке в мокрых опилках, чтоб не пересыхали».

Сейчас, вспоминая об этом, я слышу несхваченную мною тогда интонацию. Голос вечного победителя в трехкопеечных схватках с жизнью, чемпиона кухонных перебранок, гения памяти на тривиальности чужих существований. «Жалкий субъект, – прошептал мне в ухо Шлепянов, – но он знает схему своей жизни». А что остается мне, жалкому наблюдателю чужой схемы, не заметившему, как потерял свою? Но хватит, хватит! Пора кончать с кузеном, его дядей и всем этим. Итак, последний вопрос: мог ли Вадим Сергеевич в то именно время, осенью 1921-го, уехать, или было уже поздно, непоправимо поздно?

«Я думаю, что мог, – убежденно сказал кузен Кирилл. – Как – не знаю. Он мог, но не хотел. Всегда делал, как ему лучше. К концу 22-го не осталось почти никого из связанных с ним людей в Москве. Последними, уже в ноябре, взяли Горшунова и Багратова. Мы тогда почти не видели Вадима Сергеевича у себя. Папа все повторял, что с ним исчез сигарный дух из нашей квартиры. И вот наступило роковое время для нашей семьи. В январе 24-го стал умирать Владимир Ильич Беккер, сводный папин брат, который с 1914-го фактически всех нас содержал. Ранний удар – последствие наследственного сифилиса. Тогда впервые за чуть ли не два года появился Вадим Сергеевич со своим доктором, Вольдемаром Ловиным, которого считал чуть ли не за гения. Стужа стояла свирепая. Отапливаться почти нечем. Они явились с мороза, как из бани, румяные, нарядные, тьфу! Ну что он сказал, гений этот? Люэс, говорит, в исходной фазе, и ни черт, ни Бог ему не помогут. Это мы с папой и без него знали. И еще, словно в издевку: даю, говорит, ему два дня. Потом на часы взглянул и добавил: и девять часов. Так точно оно и случилось. Дядю Володю хоронили на Ваганьковском, и Ловин ему в гроб положил свою фрачную перчатку лайковую».

«Ну, пора закругляться, – шепотом, но твердо сказал Шлепянов. – Эдак он до второго пришествия будет...» «Я был бы вам чрезвычайно признателен, – решился я на последнюю попытку выяснить невыяснимое, – если бы вы несколько подробнее остановились на характере Вадима Сергеевича, если это вам не трудно, конечно». Кузен опять сел перпендикулярно к кровати и стал часто-часто морщить лоб, белый, покрытый красными точками. «Когда он к нам приходил, – быстро заговорил он, – то всегда приносил с собой атмосферу, ну, какой-то дурной расслабленности, двусмысленности какой-то. Ну, словно то, что совершалось, совершалось хотя и не им – упаси Боже, но как бы с его ведома и даже, грех говорить, молчаливого одобрения. Неудивительно поэтому, что и вокруг и в семье нашей стали поговаривать или, точнее, шептаться, что здесь не была исключена и возможность... ну, скажем, и сотрудничества – в той или иной форме».

Шлепянов откинулся на спинку стула, очаровательно улыбнулся и неожиданно мягко, почти весело спросил: «В какой именно форме? Был ли он или мог бы быть ведущим двойную жизнь предгубчека или следователем-любителем, каких тогда было немало, или, наконец, вульгарным ажаном, а?»

Было видно, что вопрос смутил кузена. Он поправил позади себя подушку, придвинулся поближе к изголовью и, видимо, решившись на большую степень откровенности, быстро и резко заговорил, сопровождая свою речь странными рубящими движениями ладоней: «Нет, коллеги. Нет и нет. Ни о какой конкретной форме сказать ничего не могу – раз! Хотя при этом не могу и отрицать возможности какой-либо из них – два! Меня тогда выставили из Высшего Технического за дворянско-буржуазное происхождение – три! И, как вы, возможно, знаете, хотя, наверняка, не знаете, поставили условием восстановления мое публичное отречение от отца – четыре! Папа меня буквально на коленях умолял это сделать. Я, естественно, не соглашался. В самый разгар наших терзаний вдруг здрасьте – является Вадим Сергеевич. Они с папой запираются в кабинете и – спорят. Знаю, что обо мне, но ничего не стараюсь расслышать – принципиально никогда не подслушиваю. И вдруг, коллеги, слышу, как Вадим Сергеевич кричит. Нет, коллеги, он не кричал, а говорил, но таким голосом, который ледяным лезвием рассек мне кожу и жилы, врубился в кости, да так там и остался: «ВЗОВ, говорит, – не хочет, чтоб было ЧХТЛ. И не может он хотеть, чтоб Кирюшу из Высшего Технического выгнали или чтоб у меня сигар не было. Tr?s bien. Умывший руки не предавал. А предавший ведь мог и поколебаться, предать ли, но – предал. Теперь скажи, много бы сделали его колебания для его, ха-ха, репутации? Значит так, пусть мальчик предаст, а я умою руки, – bien? Ведь так быстрее пойдет то, что все равно шло и идет, – bien? A колебания только затягивают агонию предающего, нисколько не облегчая положения других действующих лиц, и замедляют, порою непростительно, сам ход действия и приближение к развязке, – compris?» Вот что он заставил меня услышать. Вопрос о моем «отречении» (в кавычках) был решен. Я восстановился в вузе и не жалею об этом вынужденном поступке, поскольку – и к этому нас вынуждает объективный взгляд на вещи – прогресс все-таки достигнут неслыханный, несмотря ни на что, – он перестал резать ладонями воздух. – Что же касается слов, сказанных отцу Вадимом Сергеевичем, то не являются ли они идеологическим обоснованием предательства?»

«А он – жив?» – еще раз очаровательно улыбнувшись, спросил Шлепянов. «Не знаю. У меня, когда роман с моей невестой Анной Васильевной начинался, еще до ее брака с дураком этим Быстриковым, – она скоро его бросила, конечно, поскольку он ее не удовлетворял ни в физическом, ни в нравственном отношении, – так она с меня слово взяла: чтоб, говорит, всех этих Нейбауэров, Дрейнеров, Кондауровых и Фонихиных и духа здесь не было. Я обещал и верен этому обещанию по сей день».

Он очень устал. Мы откланялись. «Изменить свою схему жизни, – сказал Шлепянов, когда мы шли по Маросейке, – невероятно трудно. Еще труднее, чем в зрелом возрасте полностью перейти со своего языка на другой. В этом – огромный риск. Человек, меняющий схему, скажем, в середине своей жизни, может неожиданно оказаться в конце чужой или даже снова в начале своей собственной. Неудивительно, что Вадим Сергеевич предпочел продолжение – и завершение – своей схемы крайней опасности ее смены. А уже самое бессмысленное – это уехать в другой мир, продолжая жить в своем. Так вот именно и живут безнадежные души в чистилище, по Сведенборгу. Не забывайте, однако, что им-то, Вадиму Сергеевичу и Михаилу Ивановичу, в 1918-м было чуть больше тридцати, а вам уже тридцать семь, и ни о каких опасных изменениях схемы вашей жизни пока что и мысли не было». Я, разумеется, стал возражать, что какая уж там опасность, когда оставаться было опасно, а не уезжать. Ведь все эти, из его компании, кого «взяли» или «брали», – это от них-то ни следа, ни пылинки не осталось, а уехавшие выжили все-таки в основном. И не мог Вадим Сергеевич не знать, что он всегда, день и ночь, на очереди туда же. Но сам я чувствовал, что довод этот банален и упускает из виду что-то очень важное.

«Это две очень разные опасности – опасность сменить схему и опасность смерти, – подумав, ответил Шлепянов. – Я предполагаю – и только на основании того, о чем мы с вами сейчас узнали, – что Вадим Сергеевич не считал себя ни жертвой, ни даже объектом совершавшегося в те дни и года. Напротив, он должен был бы себя считать хотя и не явным, но субъектом, более того – действователем, агентом в событиях того времени. А у агента совсем иное, нежели чем у других типов людей, отношение к событиям. Даже – а может быть, в первую очередь – к событию своей смерти. Это – его смерть, и он не хочет другой, как он не хочет и другой жизни. Но все это – об агенте как типе, а не о Вадиме Сергеевиче, которого мы еще совсем не знаем».

Так мы дошли до Охотного – и уже выпили по первой чашечке кофе в кафе «Москва», когда я его спросил: «А что же тогда был Михаил Иванович, антипод предателя, так сказать, – тоже агент? Разумеется, совсем уже предположительно, ибо о нем-то мы уж решительно ничего не знаем». – «Я – киношник, – сказал Шлепянов, – мне нужен эпизод, хотя бы один, и обязательно с прямым действием. Иначе я просто ничего не увижу. Посмотрите, хоть из вторых, а то и третьих рук, но мы уже знаем пять, по крайней мере, эпизодов с Вадимом Сергеевичем (я рассказал ему о сцене в зимней электричке), да? И если моя гипотеза о его типе верна, то он, конечно, никак не мог бы быть агентом Чека или чего-либо еще в этом роде: настоящий агент может быть только своим агентом. Хорошо, теперь допустим, что кузина Аленушка была права и что Михаил Иванович был антиподом нашего треклятого Вадима, о'кей! Но что есть антипод агента, действователя, все равно – тайного или явного? Вы скажете – объект, жертва, пассивный материал, да? Ничего подобного, ибо такие – не в счет. Единственный реальный антипод – и почти всегда друг агента – это наблюдатель! А? Не ожидали? Оттого и вам в ваших поисках следов и отгадок я бы порекомендовал придерживаться именно этой, пока еще чисто спекулятивной концепции: в той кровавой каше 17 21-го ищите наблюдателя. А найдете, тогда и спросите, себя или его самого, если он вдруг еще жив, а не Михаил Иванович ли он?» – «Ну, а все-таки, – продолжал настаивать я, – а не могло бы одно его имя-отчество сказать вам хоть что-нибудь – вам, с вашей уникальной памятью на имена и обстоятельства? Ну попытайтесь, пожалуйста».

«Тогда, пожалуй, начнем с фамилий, уже упомянутых кузеном Кириллом, черт его побери, – начал Шлепянов. Итак, Кузьма Феоктистович Сакелович, подъесаул из кубанцев. Как его не замели до 21-го, Бог один знает. Горшунов – поручик Ее Величества лейб-гвардии Уланского. Георгий Казимирович Де Рейнер – явно отец вашего Егора, пошел на фронт вольноопределяющимся. Его отец был банкир и пароходчик. Кондауровы – это не загадка, их все знают. Я с Лешкой Кондауровым (видимо, внучатым племянником) в одном классе учился. Все? Нет, еще какие-то Фонихины были упомянуты. Странная фамилия... О! Конечно же, как Де Рейнер стал Дрейнером, так же... кто бы это мог быть? Ну конечно, барон – не русский жалованный, а истинно германский – фон Эйхен. Георг Леопольд, а дальше забыл. Было третье имя Александр, кажется. Правильно! Сын его, Владимир Александрович, студент-медик, был приятелем Мариенгофа. Он, по-моему, как-то выжил... Нет, неожиданно резко оборвал он сам себя, – надо найти человека и, если он окажется Вадимом Сергеевичем, спросить его в лоб о Михаиле Ивановиче, ибо... – здесь он сделал риторическую паузу, – ибо не было и нет могущего оказаться Михаилом Ивановичем. Я чувствую, что он был – а если еще жив, то и есть – фигура абсолютно однозначная, и никакой вероятности или неопределенности в отношении его быть не может; наблюдатель не может наблюдать, скрываясь от наблюдаемого». – «Ну а если он решил перестать наблюдать и стал скрываться?» попробовал я. «Тогда он сменил схему жизни, и его надо искать по другим следам и приметам, но идти к нему придется все равно от Вадима Сергеевича. Его вам никак не избежать».

Таков был вердикт Шлепянова, резюмирующий его теорию поисков обоих пропащих. Из этой теории мне и пришлось исходить – как в моих дальнейших поисках этих людей, так и – когда я на месяцы, а то и года забывал о них полностью – в попытках понять свою собственную ситуацию человека, периодически пропадающего для самого себя.

Глава 3
Визит к Алеше
Но подумайте, сколь часто в перипетиях и пертурбациях жизни нам приходится полагаться на чувства и сознание тех, кто заведомо ниже и примитивнее нас.

Г. И. Гурджиев
По мере поглощения Новым Арбатом всего того каменного и деревянного, что лежало между старым Арбатом и Поварской, прежнее обиталище Нейбауэров можно было обнаружить разве что в царстве теней. После смерти Елены Константиновны, поминок по Людмиле Ивановне и визита к кузену Кириллу я, сломив почти непреодолимое упорство девушки из адресного бюро напротив Большого театра, отправился в Сокольники.

Форсировав по крайней мере три Оленьих улицы и очутившись на четвертой, совсем уже неожиданно перед тем именно, нужным мне деревянным двухэтажным, почти дачным домом, я уже поднял руку, чтобы позвонить, когда заметил ржавую дощечку с полустертой надписью: «С. Ф. Нейбауэр – 2 звонка, В. С. Ховят – 3 звонка». Кому следовало звонить один раз, обозначено не было. Я позвонил три раза и через минуту оказался перед невысоким молодым человеком в черной тройке и белой рубашке галстучной, но без галстука.

– Вы от Андрея? Херсонес?

– Я от самого себя, и о Херсонесе Таврическом знаю не более того, что случайно прочел в брошюре, выпущенной Музеем изобразительных искусств пару лет назад. Об Андрее я ничего не знаю, если, конечно, речь не идет о моем друге и соседе по подъезду Андрее Яковлевиче Сергееве, поэте и нумизмате, что чрезвычайно маловероятно.

– Напротив, это он и есть. Кто вы и что вам нужно, если это не он вас прислал?

– Повторяю, меня никто не присылал. Этот адрес я получил в адресном бюро. Я бы очень хотел разыскать Вадима Сергеевича, если он жив, а если нет, то кого-нибудь из знавших или помнящих его. Скажем, кого-нибудь из оставшихся Нейбауэров. И не говорят ли фамилии на двери, что, по крайней мере, когда-то здесь жили и он, и они, – не правда ли?

Молодой человек неожиданно извлек из нагрудного кармана пиджака пенсне, долго глядел на меня через сверкавшие на закатном солнце изящные узкие стекла дверь выходила на запад – и сказал: «Пройдите в мою комнату». И, закрыв дверь, повел меня по длинному темному коридору. «Теперь сядьте на этот стул». В комнате ничего не было, кроме небольшого стола с телефоном, двух стульев и матраса, покрытого черным байковым одеялом. «Андрей, – тихо произнес он, набрав номер, – тут вместо человека от вас, сами знаете с чем, пришел один какой-то, – он сверкнул на меня стеклами пенсне, – кто говорит, что вас знает. Кто?» Я назвал себя, и он повторил мое имя в трубку. «Я решительно не знаю, что он от меня хочет... Да, длинный, да, косой. Вполне? Абсолютно? Ну ладно, но только как услуга вам с моей стороны. До свидания, Андрей».

– Я не могу предложить вам чаю. Я не могу предложить вам ничего. Сам я не пью ничего, кроме сырой воды и молока. У меня даже нет сахара, который я считаю вредным и вызывающим инстинктуальные позывы. Как вы, наверное, уже сообразили, я нумизмат. Когда я упоминал Херсонес, то имел в виду одну вещь, которую Андрей обещал, как мне казалось, прислать сегодня. Оказывается, завтра. Но это все не имеет никакого значения, и забудьте об этом. Теперь о моих родственниках. Последний Нейбауэр, Сергей Федорович, царство ему небесное, а точнее, адов огонь вечный, сдох четыре месяца назад. Вадим Сергеевич, упомянутый вами выше, являлся двоюродным, если не троюродным, братом моего отца, Владимира Сергеевича Ховята, имя которого вы увидели на двери и по инициалам решили, что это и есть Вадим Сергеевич. Последний действительно жил здесь во время и после войны. Я его хорошо помню. У меня, как у настоящего нумизмата, прекрасная зрительная память. Здесь он протухал примерно до 1951-го, когда неожиданно исчез, не оставив после себя ничего, кроме долга отцу, по тому времени немалого, и годами невыветриваемого запаха тухлятины от своего гнилого тела, который в сочетании с вонью от его сигар был совершенно невыносим. Мой отец рассказывал, что однажды, будучи еще совсем маленьким, я упал в обморок от его сигарного дыма. Куда потом делся этот мерзавец, не имею ни малейшего представления и не хочу его иметь. Но уверен, что по крайней мере десять лет назад он должен был подохнуть.

– Но означает ли это, что с 1951-го, то есть все эти пятнадцать лет, вы не имели о нем никаких сведений?

Молодой человек опустил на стол свою совершенно белесую голову и не проговорил даже, а простонал: «Ну приходил к нам, когда отцу уже вовсе плохо стало, говноед этот, доктор Вольдемар Ловин. Отец его тогда спросил про Вадима, и тот улыбнулся своей скрюченной улыбочкой, такой жидовской – не думайте, что я антисемит, я сам на четверть еврей по бабке с отцовской стороны, – и говорит, что, дескать, с Вадимом все в порядке и что он шлет приветы всей семье. Семья! Отец – мученик. Я последний здесь и навсегда. Одну малюсенькую ошибочку допустил отец, одну во всей своей, в остальных отношениях безупречной, жизни: меня зачал зимой 1940-го. 17 октября 1941-го, когда я выскочил из пизды моей матери в эту комнату, по эту сторону от Сокольнического парка всего, может, семей двадцать оставалось, а на нашей улице – мы одни! Все – бежали. Отец с матерью остались – он хромой был еще с первой мировой. Вадим спал в нейбауэровском чулане – здесь, как вы видите, и втроем не разоспаться. Мать исчезла в 1943-м. Бросила меня и на фронт ушла. Она там фельдшерицей была, по одним сведеньям. А по другим, – главной блядью в дивизионном госпитале. Я ее не видел с трехлетнего возраста».

Эта история так меня взволновала, что я, забыв о Вадиме Сергеевиче и совсем уже автоматически, пошел со старой московской козырной – то есть она тогда была еще козырной – мой возраст. «Послушайте, Алеша, – сказал я, – но ведь история-то ваша – исключительная. Я вас ровно на те двенадцать лет старше, которые, конечно, хотя и спасли меня от подобного вашему начала, с одной стороны, но, с другой, лишили меня предоставленного вам редкого шанса видеть и прошлое наше и будущее как бы с середины. Бесспорно, и мой возраст имеет свои преимущества в отношении наблюдения людей и событий, но неизмеримо меньшие, чем ваш. Не говоря уже (и тут я вспомнил, к чему все это вел)... не говоря уже о причудливом вашем происхождении, которое в конечном итоге и привело вас к неоценимым сокровищам Причерноморья. Кстати, а не являлся ли столь порицаемый вами Вадим Сергеевич владельцем той самой тетрадрахмы Митридата Эвпатора (о, Джеймс Босвел, что ты в сравнении со мной!)...» «Чистый вздор, – поднял голову почему-то успокоившийся Алеша, – эти люди ничего не понимали в монетах. А откуда вы знаете о тетрадрахме?»

Когда я еще раз соврал, что случайно слышал об этом от Елены Константиновны (о кузене Кирилле, как еще живом, я на всякий случай решил не упоминать), он резко встал и, пригладив редкие желтоватые волосы, заявил: «У Вадима все было неизвестно откуда». – «И сигары тоже?» – поспешил вставить я. «И сигары – тоже. И жизнь – тоже! Как он выжил – я вас спрашиваю? Не работая – при карточной-то системе и непрерывном надзоре милиции и ГБ? Ничего не зарабатывая? А так: то неделями дома сидит, читает или с отцом в покер, то вдруг исчезает на неделю, а то и месяц. Является всегда чистенький, выглаженный, в свежем белье, туфли начищенные, опрысканный одеколоном, и опять – этот гнусный сигарный запах! Что делал? Как жил? Ясно, предавал. Жил – предавал. А вы говорите!»

Несмотря на восклицательные знаки Алеши, я чувствовал, что негодование его выдыхается, что он устал несколько и что, пожалуй, настало время для лобовой атаки. «Помогите мне его найти», – твердо сказал я. «А зачем он вам?» – «А так, интересуюсь жизнями неправдоподобно живших людей. Кроме того, мне бы очень хотелось расспросить его о некоем Михаиле Ивановиче, о котором, думаю, вы никогда ни от кого не слышали».

Смеркалось. Алеша отошел от окна и очень тихо сказал: «Ей Богу, он уж давно должен был бы умереть. Он уже давно предал всех, кого можно было предать, и нечего ему больше здесь делать. И вообще теперь в ходу другие методы, – и вдруг совсем для меня неожиданно и как бы уступая: «Я вижу, что вас нисколько не убедил. Я знаю, что ругань – не доказательство. Но вы не пережили то, что я пережил в моем детстве, и оттого не можете понять, каким издевательством над нами было само его присутствие здесь во время войны и после. Даже шоколад и сгущенное молоко, которые он нам приносил, были издевательством, особенно в отношении отца. Отец, конечно, никогда себе не позволял ни малейшего намека на это в его присутствии. Но он был деликатнейшим человеком. Ну хватит. Меня и так страшно выбили из колеи эти воспоминания и ваш приход. Но из чистой любезности и в порядке особой услуги приятелю моего коллеги Андрея я сообщу вам одну вещь только, и поступайте с ней как хотите, никогда, разумеется, на меня не ссылаясь и не требуя никаких дальнейших разъяснений. Итак, если этот подонок еще жив, то живет он где-то в северо-западном Подмосковье и под чужим именем, отчеством и фамилией. В отношении последнего я совершенно уверен. Почему? – не хочу объяснять. Буду рад вас видеть в другое время и по иному поводу».

Возвращаясь по темным аллеям Сокольнического парка, я сожалел о почти потерянном вечере. Визит к мрачному Алеше только подтвердил концепцию Шлепянова, что искать надо не самого Вадима Сергеевича, а того, кто мог бы им оказаться.

Глава 4
В простых местах
Истерика еще не раз спасет от смерти.

Е.Рейн
Простыми не рождаются. Чтобы быть простым, надо сначала родиться в простом месте. В России нет простых мест. Или ты родился в месте, которое не в счет, в никаком месте, или – если что-то уже заставило тебя начать думать о переделке, в которую ты попал, – все становится настолько сложным, что с ним ты не распутаешься и при самом простом, до искусственности, подходе к вещам, о которых говоришь и пишешь. Еще и потому, что говорить и писать ты будешь о тех, кто уже родился в сложном месте и, позволю себе добавить, самым сложным образом. Забыв в очередной (и последний) раз о Вадиме Сергеевиче, Михаиле Ивановиче и прочих так или иначе с ними связанных лицах, я настолько увяз в обстоятельствах своей собственной жизни, что, не находя никакого иного из них выхода, предавался одиноким и порою весьма долгим прогулкам по зимней вечерней Москве.

В одну из таких вот экскурсий я прошел от Филевского парка до Зачатьевских и очутился перед тем самым неповторимым и единственным в своем роде особняком, получившим по своему, видимо, последнему, владельцу имя «магоновский». Заросший сад, простирающийся круто вниз к Москве-реке чуть ли не на две трети переулка, великолепная чугунная ограда, два огромных дуба, божественные легкие ступени, сбегающие от колоннады перед парадной гостиной к небольшому овальному пруду, – таково было это чудо позднего ампира, превращенное в конце двадцатых в санаторий для туберкулезных детей и оставшееся хоть и запущенным, но почти сохранившим свой прежний облик до конца шестидесятых.

Калитка чугунная, с Амуром и Психеей, была приотворена. Я проскользнул на боковую террасу, тихо сбежал – как десятки раз до того – к замерзшему пруду с расплывающимся желтым пятном луны и уже подымался по ступенькам, когда увидел перед собой старую женщину, стоявшую в дверях террасы. Без шляпы, совершенно седая, в меховой шубке космической изношенности, наброшенной на белый халат, она смотрела на меня строго, но без недружелюбия или осуждения. Так смотрят владеющие по праву, но давно потерявшие все, кроме права, на тех, кто никогда ничем не владел и не знает о праве, – смотрят со спокойным, незаинтересованным неодобрением.

«Посетительский час кончается в восемь, и дети давно спят. Вам придется уйти». – «Я, как видите, и так собирался это сделать. Но, простите меня, Бога ради, сколько раз – еще со времен раннего детства, – проходя мимо, я не мог отказать себе в удовольствии тайком пробежать в сад. И не странно ли, что меня «накрыли»-таки наконец и впервые в жизни!» – «А вы живете здесь неподалеку?» – «Давно уже не живу, но жил когда-то в пяти минутах, через два проходных двора, ныне, увы, закрытых». – «А где именно?» – «Соймоновский, 5/2, квартира 37. Прямо перед тем огромным, разрушенным бомбой домом». Старая дама легко прикоснулась к рукаву моего пальто и спросила: «Вы сын Шуры?» – «О, Боже! не удержавшись вскричал я. – «Я – племянник Шуры. У нее никогда не было детей». – «Тогда вы – сын Саррочки, да?»

Не дожидаясь, пока пройдет мое изумление, она протянула мне очень маленькую руку с красными короткими пальцами и приветливо сказала: «Я Мария Николаевна Шаврова. Я не видела ваших теток с тех пор, как Сарра переехала сюда с Малой Никитской. Ее я видела в последний раз ровно тридцать пять лет назад уже на Соймоновском. Вам тогда, наверное, года два было, не больше. Пошли в мой закуток чай пить. Я сегодня ночью дежурю». Она положила мне руку на плечо и улыбнулась, обнажив большие крепкие зубы. «Сейчас Иван Семенович Никитич придет, мой старинный друг. Чаю крепкого заварит. У него свой особый. А я из дому пирожков принесла. Вместе и попируем. Тогда все и расскажете».

Я не хотел ничего рассказывать. Иван Семенович, коротко стриженный, с короткой же бородой полукругом под чисто выбритым подбородком, поцеловал ручку Марии Николаевне, слегка поклонился мне и, подавая руку, сказал: «Очень приятно. На самом деле, очень приятно. Мы с Машей так и коротаем вечера, да теперь, можно сказать, и года, никого, кроме друг друга, почти не видя. Впрочем, не в этом причина грусти, даже если грусть и осталась какаянибудь». Говоря, он едва заметно жестикулировал в такт словам. Мне отчего-то стало необыкновенно легко. Первый стакан чая оказался таким крепким, что у меня закружилась голова, как от счастья, и я невольно закрыл глаза. «Чересчур крепко, да?» Не дожидаясь ответа, Иван Семенович налил мне второй стакан, положив в него четыре куска сахара, и придвинул тарелку с пирожками. «Вы ведь много сахару кладете, да? Я умею заранее угадывать, кто много кладет, кто мало, а кто пьет пустой».

– «Наш неожиданный гость занимается философией, – сказала Мария Николаевна, он мне вот только что об этом рассказал. А Сарра и Моисей уже много лет как в отставке и живут под Москвой на даче».

– «Философией? – Иван Семенович зажег сигарету и стал курить, почти не затягиваясь и плавно выпуская дым. – Я не спрашиваю – какой. Но где та резкость, та окончательность, без которой нет ни философии, ни философа? Обрели ли вы ту точность и непререкаемость отношения к самому себе, без которых не может быть действительного отношения к другим – и это вне зависимости от того, любите ли вы их или презираете. Я столь откровенен с вами из-за полной непреднамеренности нашей встречи, что, однако, нисколько не исключает ее предопределенности. Впрочем, это так, соображения задним числом. Я слишком поздно перестал быть человеком действия, чтобы успеть начать философствовать или даже говорить с философом».

«Да нет же! – поспешил включиться я, чтобы как-то заполнить время для быстрейшего принятия решения, ибо слова его о „человеке действия" и особенно манера курить сигареты как сигары уже не оставляли никаких сомнений в том, что он и есть Вадим Сергеевич. – Да нет же, какой я философ? Только так, одно название. Жизнь еще мотает меня из стороны в сторону. Хотя, конечно, лестно называть себя философом – или когда другие тебя так называют. В особенности, когда знаешь, что и профессии-то такой, собственно, нет». Ну еще чуть-чуть, и все станет на свое место. Ведь он просто не может быть никем иным! Пробный шар, посылаемый неопытной рукой бильярдиста-самозванца: «Бывают времена, когда чтобы стать предателем, не надо и предавать». И его непринужденная реплика: «Время здесь ни при чем. Просто люди в кого-то верят, не замечая этого. Замечают, только когда верить перестают. Тогда они называют его предателем». – «Ну да, – уже успокоившись, согласился я, – униженные и оскорбленные всех стран и времен скорее простят их унижавших и оскорблявших, чем тех, ну, кто не унижался и не оскорблялся».

Иван Семенович достал из кармана висевшего на спинке стула пальто плоскую серебряную фляжку и разлил водку в маленькие граненые стопки (»вот и пирожки пойдут»): «Я приглашаю вас выпить в память моего вот уже как десять лет покойного друга». Я послал второй шар, уже не пробный: «Когда умирает наблюдатель, то и действователь перестает действовать, не так ли?» Он налил по второй. «Я давно отвык удивляться – не на чем было упражнять эту способность. Сейчас, признаюсь, я несколько удивлен. Я не могу не согласиться с вами в том, что наблюдатель и действователь – всегда в паре. Один без другого не живет. Во всяком случае, не живет прежним образом. Съешьте пирожок, сделайте милость». Я поднял стопку: «Ну да, вместе с действованием ушли и сигары, не правда ли? Медленно раскуриваемые, благородные в своей тугой и упругой стати, лелеемые в мягких неторопливых пальцах. Не то что невротически сглатываемые одна за другой сигареты. Нет, истинный действователь не курит сигарет. Пью в память наблюдателя и льщу себя надеждой, что это тот не названный вами друг!»

Я закурил. Иван Семенович налил снова и сказал: «Все же я настаиваю на полной непреднамеренности – несмотря ни на что». – «На непреднамеренности чего? Нашей встречи?» – «Всего, включая и нашу встречу». Мы съели пирожки и выпили еще по стопке. «Твоя фляжка прямо корнюкупея какая-то», – сказала Мария Николаевна (она не пила). «Вы, мне кажется, скоро уедете отсюда навсегда, – продолжал Иван Семенович. – Вы, человек, крадущийся по аллеям магоновского сада, где вы не оставили ни владенья своего, ни любовницы, ни счастья, ни даже несчастья – ничего! Уедете себе на остров какой-нибудь. В Англию, скорее всего». – «Но почему же в Англию? внутренне соглашаясь, но все же желая возражать, спросил я. – Ведь я еврей. И если уж так случится, могу податься в Иерусалим». – «Этому так легко не случиться, я думаю. Это как с магоновским садом: вам навряд ли удастся найти то, что не вы сами потеряли. Ваши батюшка и матушка отменно за вас постарались: они потеряли, пусть сами и находят. Ими забытое еврейство само к вам не вернется, правда, Машенька?»

Это был явно ход в сторону, но я не уступал: «Я люблю Англию – на расстоянии, разумеется, – но ведь на Михаила Ивановича я уже все равно опоздал». Он, однако, словно не замечая моего tour de force: «Так что все равно уедете. Здесь вам не отойти в сторону – как-никак, а свое». – «А как же Михаил Иванович?» – «А он и уехал. Тут ему стало вовсе невозможно...» – «Так что же он, стало быть, сменил схему жизни?» – «Пожалуй, если вам нравится это выражение, хотя я бы предпочел другое: решился переиграть партию, зная, что она не переигрываема».

Пора было уходить. Иван Семенович легко поднялся со стула и, подавая мне пальто, сказал совсем уже неожиданно: «Ваш визит только приблизил конец, которого я равно не желаю и не страшусь. Вы человек из мира, мне совсем не знакомого. Я даже не вполне уверен, что такой мир вообще существует. Но и это мое суждение сомнительно, ибо как можем мы судить о людях из чужих миров? Не забавно ли, что некоторые из моих современников по десятым годам вполне серьезно считали меня агентом преисподней, а Михаила Ивановича агентом Интеллидженс Сервис. Так им, видимо, было легче думать. Но, говоря о конце и совсем уже о другом мире, он очень мягко улыбнулся, – я желал бы умереть, обнимая двух женщин – Машеньку и еще одну даму, которая умерла сорок три года назад. Она часто зовет меня оттуда, а я все не иду». – «Предатель», – сказала Мария Николаевна, хотя было непонятно, потому ли он предатель, что изменяет ей с мертвой соперницей, или потому, что не спешит к последней. «А вас не тянет туда порой?» Когда я признался, что пока – нет, то он заметил, что это оттого, что пока там у меня никого нет. «Она-то все зовет меня, уговаривает. Приходи, говорит, скорее, я жду, а то ведь так изменишься, что я тебя и не узнаю. А я думаю: ведь если бы я тогда молодым к ней ушел, то потом Машенька там меня бы не узнала. Когда я спрашиваю себя, отчего меня никогда не привлекали занятия сверхъестественным, ответ совсем прост: оттого, что все и здесь кажется мне сверхъестественным или, во всяком случае, не совсем естественным». Так мы расстались.

Нет, даже сверхъестественная встреча в магоновском доме, хотя и доставила мне огромное удовольствие, не объяснила главного – и не только в отношении Вадима Сергеевича, но и, в первую очередь, в отношении меня самого. Вместо ответа я получил еще одну метафору. Да и стоило ль вообще ввязываться ради тривиальнейшего из решений: просто оказывается, что человек может прожить как хочет семьдесят лет. Ну а потом, когда больше не может, начинает (!) жить по-другому. А предательство? Ну, это зависит в конечном счете от взгляда со стороны или как любил говорить покойный Александр Александрович Реформатский, когда его спрашивали, сколько раз он был женат, – «это как посмотреть».

Но так или иначе, а шлепяновскую концепцию изменения схемы жизни пришлось «отревизовать», так сказать. То есть сама по себе она все еще казалась мне убедительной, но только как форма, в которую облекается осознание человеком себя и своих обстоятельств. Само же осознание, как только к нему прорвешься, оказывается безнадежно другим. Главное, в чем я стал сомневаться после усладительной встречи с первым из моих героев в больничном закутке Марии Николаевны, это «действовательность» почти уже отождествленного Вадима Сергеевича и «наблюдательность» пока еще мне неведомого Михаила Ивановича. А что если дело обстояло как раз наоборот: первый из них, хотя и слегка забавляясь, но наблюдал, в то время как второй – сам не знаю, почему я вдруг поверил себе в этом сразу и окончательно, – второй начал с действования почти исступленного, а изменившись, в отчаянии застыл. Но почему – в отчаянии? И тут уже сам, без чьих-либо намеков и наводок, я вспомнил об Асе Иософатовиче Думбане.

Думбан, друг моего тогда уже покойного знакомого Дмитрия Ивановича Лонго, был, так сказать, вполне «рассекречен» биографически и, хотя киевский караим по происхождению, знал огромное количество «вспыхнувших» и «погасших» молодых людей начала века на обеих сценах – петербургской и московской. В первую войну он воевал поручиком, а после 1918-го, до своей крошечной пенсии, всю жизнь работал счетоводом в домоуправлениях. Жил он в подвале на Тихвинской. В кафе «Националь», куда я его пригласил на солянку и бефстроганов, я просто спросил: «Кто был Михаил Иванович? Расскажите мне о нем все, что вы знаете, если, конечно, это не секрет и не повредит никому из живых».

Вынув из нагрудного кармана крошечный батистовый платочек и тщательно протерев свою рюмку, Аса Думбан налил мне и себе и воскликнул: «Сэр! Нераскрытие вами псевдонимов, так же как и воздержание от отождествления носителей имени-отчества с носителями фамилий не только делают честь вашей скромности, но и, безусловно, заслуживают поощрения в виде ответной откровенности вашего случайного – это я, сэр, – но от того не менее благодарного гостя». Он выпил рюмку и продолжал: «Но прежде чем приступить к рассказу о том немногом, что я знаю о нем и о немногих – о, совсем немногих, почти не о чем говорить – других персонажах нашей короткой драмы, вы, из чистого снисхождения к словесным излишествам старого жуира, разрешите мне небольшое введение. Ну, как если бы драма уже окончилась, но что-то, относящееся не столько к сюжету и характерам, сколько к сцене, атмосфере и условиям развития действия – остается недопонятым, и я, сэр, с авансцены, задним числом ввожу зрителя в обстоятельства, самим действием не проясненные. Но это – упаси Боже – не моралитэ, о нет! Я бы назвал это, пожалуй, уточнением впечатления, уже сложившегося у зрителя, но еще не оформившегося в мысль. Итак – в дорогу! Я только что назвал эту драму – я говорю только о нашей частной драме – короткой. Но ее, позвольте, я бы рискнул повести от 1911-го, о'кэй! А закончилась она – не более чем условно, мой дорогой друг, то есть по условиям нашей маленькой постановки, сейчас, через пятьдесят шесть лет. И то только потому, что вы сами предварили ее завершение, пригласив меня на авансцену. Но ведь я еще жив, не станете спорить? Как живы и Маша, и Иван, и Вадим, да и сами вы, ту dear interloper. О, коротка эта драма только потому, что, рассказывая с конца, ее можно сжать до шести строк чужой анкеты или до четырех строк некролога, своего собственного. Но сама она в себе – длиной в десятки тысяч дней, сотни тысяч часов, миллионы мгновений нерасслышанного, непроизнесенного и неслучившегося! А я сижу зимой 1942-го в своем подвале на Тихвинской и разрезаю кусок стирального мыла – аккуратно и точно, перочинным ножом – на двенадцать кубиков, по числу месяцев. На каждом выдавливаю грифельком карандаша название по якобинскому календарю: жерминаль, флореаль, термидор... Так, забавляюсь. У меня нет продовольственной карточки, и мой дядька, Георгий Исхамалиевич Ферстон, подаривший мне мыло, запрещает подать заявление на ее получение. Как-нибудь, говорит, с этим куском продержишься. Через год я тебе другой подарю. А подашь заявление – привлечешь внимание, сам на мыло пойдешь. Меня никогда не арестовывали. Меня в жизни никто пальцем не тронул. Меня никто никуда не гнал. Я продвигался от секунды к секунде по едва обозначенной тропинке через нескончаемый пустырь. А теперь, когда я сижу с вами в приличном ресторане и даже более или менее прилично одетый, вы, сэр, говорите: «Ваш выход, поручик Думбан». Я выхожу, а драма-то – как вы ее придумали уже кончилась. Великолепно! Можно наконец и поговорить – публика есть, и она ждет. Но ведь это – неправда! Я и сейчас, сидя здесь с вами, все еще на той тропке, на пустыре. Что, шикать начинают? Черт с ними! Я найму банду клакеров, и они будут мне аплодировать из черной дыры партера! Ну ладно, все давно разошлись. Я стою и рассказываю, мгновение за мгновением – вот уж скоро полвека. Кончили?»

Мы съели солянку, и я заказал еще бутылку. «Теперь – о частном. Не спросите ли вы себя, отчего никто, ни один персонаж нашей пьесы ни разу не назвал Михаила Ивановича по фамилии? Боялись? Вздор! Ни покойнице Елене Константиновне, ни Ивану, ни вашему, сэр, покорному слуге уже давно нечего бояться. Так отчего же? В этом, уверяю вас, нет никакой загадки. Просто людям, его любившим, это и в голову бы не пришло, они знали его страсть к анонимности задолго еще до 1917-го. Страсть, ставшую обсессией после того, как он покинул страну, которой он столь опрометчиво и – да не зачтется мне это за осуждение – безуспешно, пытался служить. Оттого-то и я сейчас, когда все это уже вообще не имеет никакого значения, тоже не назову его по фамилии. Это – вопрос стиля, mу dear fellow, а стиль – выше правды. Стиль – это честь. Когда я тупо волочил ноги по своему пустырю, я не видел конца и не ждал его. Нет, я не был готов к крушению жизни, но был подготовлен – не знаю, кем и как, – к безжизненности, к анабиозу, да простится мне этот прозаизм. Для Михаила Ивановича 1917-й был не крушением жизни, а уничтожением себя самим собой».

«А что потом?» – спросил я. «Потом у него не было времени на обдумывание ходов. Он набрал воздуха в грудь, нырнул в самую глубь, а вынырнув, обнаружил себя в другой жизни...» – «Не своей?» – «По правде говоря, я сильно сомневаюсь, была ли у него своя. Мне кажется, что он принадлежал к весьма редкой категории лиц: он был незаинтересованный игрок, хотя, конечно, и к этой характеристике необходимы поправки».

Опьяневший, он сидел выпрямившись, подняв острый подбородок и устремив взгляд раскосых глаз на гигантскую желтую люстру. Не чудо ли? Тысячелетие смешанных браков не смогло вытравить из Думбанова племени этого последнего следа его степной предыстории. Ни гуситские разбойники, позже превратившиеся в сечевиков, ни сандомирские шляхтичи, ни насильники-гайдамаки, ни виленские раввины, ни греческие негоцианты так и не выжали из караимского семени его последнего тюркского гена.

Я отвез его домой. Мы выпили посошок. Прощаясь, Думбан еще раз вернулся к теме вечера, дав ей несколько удивившее меня и не лишенное двусмысленности освещение. «Ваша готовность поверить в то, что Иван и Вадим – одно лицо, только подчеркивает ваш, мой новый молодой друг, удивительный оптимизм – представить себе наш позавчерашний день, при вашей полной ему чуждости! Не стану спорить, день вчерашний многое сгладил из различий позавчерашнего – в глазах чужого, разумеется. А вы-то уж совсем чужой. Вадим – немного персонаж из Леконта де Лиля. Отвлеченный неоромантизм. Обаяние демократической галантности. Ну а Михаил Иванович – он всегда был гораздо более англофилом, чем галломаном, что не могло не сказаться на его литературных вкусах и, гм, личных предпочтениях. Но главное – не в этом. Главное это его пессимизм. Никто из тех, кого я знал в десятые годы, не был так пессимистичен, насквозь и полностью, как он. Этим, возможно, он пытался застраховать себя от будущих разочарований, но и в этом я не уверен. Слишком хорошо он знал, сколько оговорок и дополнительных условий включает его страховой полис. Наш Поэт, знавший его еще юношей, сказал мне во время моего последнего приезда в Петроград, в 1920-м, что Михаила Ивановича не спасали как спасали до последнего времени самого Поэта – ни страсть, ни вино, ни поэзия. Его отчаяние было удивительным для столь привлекательного, одаренного и богатого молодого человека. Подумайте, тогда, в 1911-м, ему было не более двадцати пяти лет и, кажется, вообще все вроде было в порядке. А Вадим – Боже мой, он ведь еще здесь! – Вадим был совсем другое дело, отчего-то Михаил Иванович так нуждался в нем – в Москве, по крайней мере. Вадим был абсолютно спокоен, что, разумеется, не значило, что грусть и тоска были ему вовсе чужды. Будьте же терпеливы пока – вам еще немало отыщется».

(О, как безумно мне тогда захотелось, чтобы ктонибудь заговорил со мной обо всем этом на настоящем языке моего времени! Но есть ли такой язык? И много ли на нем скажешь о том, что его не знало? Не напоминает ли нам неустанно Судьба, что то, как наш разговор ведется, уже есть то, о чем он? Увлеченно подражая людям позавчерашнего дня в стиле описания ими самих себя, не оказался ли я в тупике регрессивных иллюзий и давно использованных метафор?)

«Опять все эти пока и еще!» – орал я, мечась по заснеженному Староконюшенному переулку (полупьяный, я еще не решил, где кончить вечер). Все мы к черту помешаны на каком-то проклятом конце, где можно наконец... Конце – чего? Что – наконец? Точке успокоения, при взгляде из которой на не наше, не свое прошлое – как если бы тебе не было с лихвой довольно и своего – можно было бы хоть на пять минут застыть с одним чистым воспоминанием. И где эти анафемские, до остервенения нужные мне две тысячи! Двадцать тысяч Достоевского, тридцать – посмертного пушкинского долга! Но, конечно, эти истерические вскрики навсегда остались бы не более чем географической меткой в моей московской истории и никогда не попали бы в эти строки, если бы в этот момент я не очутился перед двойным подъездом обворожительного раннемодернистского особняка в том же переулке. В мои детские годы там размещалось двойное посольство тогда находившихся в унии Дании и Исландии. В потоке яркого света, лившегося из иллюминатора между первым и вторым этажами, я увидел стоявшего ко мне спиной длинного, сухопарого пожилого человека в поношенном коричневом осеннем пальто с поднятым воротником и старой фетровой шляпе. Ему не надо было оборачиваться – да я и не хотел этого, Бог с ним, – чтобы я узнал в нем себя. Методология узнавания двойника была мне известна из Рабацкого, Дурмонта и Густава Мейринка – я не был полным профаном в этом вопросе. Это, конечно, не был я тогда, а я лет через двадцать-двадцать пять; я даже слышал запах незнакомых сигарет, – но в том, что это был я, не могло быть никакого сомнения. Мой друг, Уку Масинг из Тарту, почему-то настаивал на теории, что двойники бывают либо из прошлого, либо из будущего. Этот явно относился к последней категории.

Это не начало серьезного разговора о двойниках. Хотя, как типичный недоучка, спешащий выпалить в лицо собеседнику все, что он знает о предмете беседы, я не могу удержаться, чтобы не упомянуть о двух обстоятельствах. Первое, встреча с двойником лицом к лицу – событие почти невероятное и не предвещающее ничего доброго встретившему. Второе, двойник и тот, чьим двойником он является, несимметричны по своим свойствам...

Глава 5
Теория двойника
В то время в Старом Городе еще можно было найти двух-трех человек, знающих толк в двойниках.
Г. Мейринк

Чтобы избавиться от двойника, надо переменить... занятие.
М. Кузмин
Эта асимметричность находит свое проявление в двух (по крайней мере) аспектах – субъективном и объективном. В субъективном: вся информация о двойнике исходит не от него, а от того, чьим двойником он является, – двойник не сообщает о себе, чей он двойник. Из этого, между прочим, следует и отсутствие взаимообозначаемости в приложении самого термина «двойник». Говоря о своем двойнике, это я называю его двойником. Ибо это он – мой двойник, а не я его. Именно поэтому – как недавно заметил мой друг, физик-теоретик из Лондонского университета Коля фон Обервейн – все попытки рассматривать двойника как антия или антиперсону попросту смехотворны: само понятие «анти-частица» («анти-материя», «анти-мир» и т. д.) в теоретической физике безусловно предполагает, что если одна частица является анти-частицей другой, то и та является анти-частицей первой.

В объективном аспекте эта асимметричность выражается в том, что внешний наблюдатель не может поставить себя с другой – то есть противоположной моей – стороны от моего двойника, так чтобы последний оказался между ним и мной. Так, в моем случае, если бы внешний наблюдатель находился за стеклянными парадными дверьми бывшего датско-исландского посольства, то он увидел бы не моего двойника, а меня с выпученными от страха глазами. Однако утверждать на этом основании – как это делал ныне покойный профессор философии Московского университета Валентин Фердинандович Асмус, – что двойник вообще не имеет объективного существования, поскольку он не доступен наблюдению со стороны (правильнее было бы сказать, с другой стороны), было бы непростительной крайностью. В этом вопросе я скорее склоняюсь к мнению Карла Шлесслера из Вены, который считает, что хотя, в принципе, видеть чужого двойника (со стороны этого чужого, разумеется) может всякий, но что лишь очень немногие способны увидеть в нем двойника, а не того, чьим двойником он является. Тот же Шлесслер считает, что, опять же в принципе, никто не может видеть одновременно другого человека и его двойника и что это более чем очевидно в случае самого человека, который, разумеется, сам себя не видит, когда видит своего двойника.

Все это, однако, пришло мне в голову очень задним числом или, как говорят немцы, «на лестничной площадке», а пока я оставался на морозе – без встречи с Вадимом Сергеевичем, без разрешения загадки Михаила Ивановича, без двух тысяч и даже без двойника, так как последний внезапно исчез. И вообще – сказал я себе – с 1911-го по 1917-й твой Михаил Иванович прожил себе довольно на твои тридцать семь, думбановские восемьдесят и, кто знает на какие еще и чьи года.

[Когда через двадцать лет Нина Николаевна Берберова из Принстона и Ричард Абрахам из Лондона вылили на меня по ушату ледяной воды в отношении моих поисков конкретного Михаила Ивановича, я только и мог вспомнить о том эпизоде перед бывшим объединенным посольством (они давно разъединены и обретаются в разных местах). Покинув в Москве своих собственных современников, я прибыл в «приемное отечество» Михаила Ивановича, где между ним и мною уже не оставалось ничего, кроме несуществующего времени. Кроме хронологического провала, который в Москве был заполнен Еленой Константиновной, Кириллом Эльвермелем, Думбаном, Вадимом Сергеевичем и другими живыми и мертвыми. Они-то и были временем. Без них времени бы просто не было. В Лондоне же нас с Михаилом Ивановичем не разделяло даже и пространство, ибо жил я почти что рядом, если и не с настоящей его могилой, то с могилой его любви, так сказать.]

Оборвавшиеся ниточки растрепанного сюжета, никак не завязывающиеся в неловких пальцах неумелого рассказчика! Сколь ни жалко мне было разочаровывать Шлепянова, ждавшего ловкой и кинематографически «верной» развязки с Вадимом Сергеевичем, у меня пока ничего не получалось. И я, неудачливый разгадыватель невыдуманной тайны его жизни, не оказался ли сам не более чем выдуманным из нее случаем? Вадим Сергеевич прошел по другому краю того же думбановского пустыря. Просто одна дама, молодая и прекрасная, сменилась другой, и сигары, регулярно пересылаемые через секретных эмиссаров Михаила Ивановича, после смерти последнего сменилась сигаретами. В том же мире, куда ушла Елена Константиновна Нейбауэр, дядя Вадя будет обнимать обеих своих возлюбленных и – да простится мне эта фривольность – курить сигары и сигареты одновременно. Увы, но не прав ли был Мераб Мамардашвили, когда утверждал, что и наблюдать-то можно лишь тобою самим созданные объекты? Внутренних тайн не бывает. Тайна всегда – во внешнем действии, закрытом взору случайного постороннего.



Глава 6
Вечер с Авербахом; успешная попытка движения
Очень важно, если у тебя нет ни копейки и ты весь в долгах, купить безумно дорогой английский и обязательно новый твидовый пиджак. Потому, что это – для будущего.

И. А. Авербах (резюмируя песенку Б. Окуджавы)
В тот еще не оконченный вечер у меня уже не оставалось сил на сомнения по поводу обоих разыскиваемых лиц, так же как и на надежды по своему собственному поводу.

Однако в тот же вечер, уже весьма поздний, мне не пришлось остаться наедине и с чашкой кофе. С поздней рюмкой водки в руках я стоял перед Ильей Александровичем Авербахом, пытаясь (пока тщетно) его убедить если не в правдивости, то, по крайней мере, в вероятности моей версии о Вадиме Сергеевиче, Михаиле Ивановиче и вообще о смысле и духе десятых годов. Мне было божественно жарко и хорошо: Илья сказал, что даст мне две тысячи на неопределенное время – вышлет, как только вернется в Ленинград. «Ты еще не нашел человека, – возражал мне Илья, – а уже выводишь его мысль и характер из созданной тобой же самим атмосферы». – «Да нет же, – отбивался я, – просто так получается, что люди, творчески реагирующие на атмосферу своего времени и тем сами ее сгущающие, за одно десятилетие непрерывного творчества полностью разучились думать». – «Но зато они купались в невообразимой культурной роскоши, настаивал Илья, – думанье просто все бы испортило. Даты на себя посмотри! Много ли ты думаешь, когда занимаешься своей наукой? А вот когда чудная прихоть загнала тебя в живую историю, то тебе уже кажется, что только один ты и думаешь».

Я, разумеется, должен был согласиться, что лезть в чужие дела и в особенности в историю, которая и есть одно большое чужое дело, сильно располагает залезшего туда к рефлексии – именно потому, что там все уже сделано теми, кто не рефлексировал и вообще не думал, а делал. Что, однако, не исключает того, что в реальной истории случаются люди, выбравшие рефлексию и отказавшиеся от творчества. Сам Поэт говорил о неизбежном, хотя и опасном (он его очень опасался!) эзотеризме «высокого» искусства, его сознательной (он думал, что он сознает!) отделенности от «толпы», которая это искусство потребляет. А рефлексирующий отделяет себя не только от толпы, но и от искусства. Он эзотеричен в кубе! «Совершенно верно, – обрадовался Илья, – этим он одновременно избавляет себя от творческих мук и от необходимости объяснять искусство и вообще культуру толпе, что тоже – мука. Хотя такие вот думающие – они при этом могут быть простодушны и наивны, как люди искусства. Они могут даже страдать, как остальные. Только у их страдания должна быть какая-то иная тональность, что ли. Я, как человек кинематографа, попытаюсь сейчас вообразить твоего Михаила Ивановича на экране. Он, помоему, должен был быть очень киногеничен. Кстати, даже на основании твоего рассказа я бы никогда не поверил, что неуловимый Вадим Сергеевич и Иван Семенович Никитич – одно и то же лицо. Мне кажется, что здесь имела место иллюзия, которую Никитич не пожелал разрушить, а ты, как всегда, поторопился с выводом и попал в свою же собственную ловушку».

Чтобы понять (и описывать) людей и обстоятельства той эпохи, ни в коем случае не надо пытаться это делать на ее языке. Из такой попытки не выйдет ничего, кроме безвкусного архаизированного пересказа. Для этого следует употреблять язык твой собственный – и оттого вполне современный, даже если он и отличается от языка других твоих современников (пусть даже и в худшую сторону). Хотя при этом неизбежна угроза анахронизма. Но если ты стараешься понять самого себя сейчас, то лучше это делать на языке заведомо не-твоем и несколько архаизированном – при том, что угроза анахронизма остается. Из этого филологически весьма сомнительного принципа следует, что если бы интересующие меня люди десятых годов любезно согласились удовлетворить мое нездоровое любопытство, то я бы, пожалуй, попросил – как уже величайшую любезность с их стороны – сделать это на языке поколения, им предшествовавшего. Так, архаизируя настоящее, модернизируя прошлое и анахронизируя и то и другое, мы боремся с эфемерностью эпохи, в эфемерной же надежде «схватить» вневременное во временном.

«Забудь ты про своих действователей и наблюдателей, – увещевал меня Илья. – Странный человек – вот кого ты на самом деле ищешь. И его странность не только в странности восприятия его другими. Странный – это тот, кто делает с тобой что-то, не предусмотренное твоей жизнью, но входящее в твою судьбу. Так, скажем, все вокруг идет ко всем чертям, а у странного – роман! И то и другое странным образом включает в себя то, что происходит вокруг, но само в это никак не включается. Но и это не все. Настоящий странный одним своим присутствием выключает других из эпохи и обстановки. И немногие, кто этого желают, сами ищут в странном своего «выключателя», так сказать».

«Послушай, уйди в свои дела, – советовал мне Илья, предостерегая от вмешательства в слишком уж чужие. Главное – уметь забыть о мучающем. А забудешь, оно само и устроится – как с твоими двумя тысячами. Ведь не будет же твой двойник появляться всякий раз, когда ничего не получается».

Сейчас, через много лет после этого разговора, мне совершенно ясно, что время вождей масс и вообще «крупнейших общественных фигур» проходит или уже прошло. Так же как и время подпольных или полуподпольных таинственных одиночек, извлекаемых на свет Божий после падения очередного диктатора, властителя дум или пленителя чувств. Наступает время фигур, равно далеких как от «всенародной» славы, так и от признания элитной верхушки. Эти фигуры могут быть известны двум-трем любопытным – каждая в своем городе, квартале или поселке. Появление таких личностей на публичной арене случайно и обычно вызывает недоумение немногих знающих и явное неодобрение остальных. Но даже будучи на виду, они все равно следуют призыву своего интимного, а не общего, которому они остаются чужды до конца жизни. Вообще я думаю, что когда они «выходят на публику», то делают это из-за слишком острого чувства своей собственной несвоевременности и неуместности, пока это чувство не отрефлексировано ими же как вневременность и безместность. Ибо когда наконец приходит их время, то они обычно остаются полностью в своей частной жизни, а там – как выйдет.

Глава 7
Дачная сцена
Ценой добровольного прозаического труда он оплачивал необходимость своих поэтических устремлений.

Джозеф Конрад
Это была последняя подмосковная сцена в моей жизни. Беседуя с настоящим Вадимом Сергеевичем, я не мог не чувствовать игры их (его и Михаила Ивановича) характеров – вот что, видимо, придавало такое очарование этой паре. Итак, постараюсь изложить услышанное почти протокольно и, как уже говорилось выше, своим языком. Михаил Иванович был всегда в делах. Точнее, уходил в дела. Уходил – от чего?

Это случилось определенно до лета 1911-го, когда, следовательно, ему было около двадцати пяти лет. Он пригласил Вадима Сергеевича и еще двух приятелей на ужин, но не в ресторан, а в частный дом, владелец которого был им неизвестен и отсутствовал. Тихо и даже вроде робко он сообщил им, что полагает их способными понять, а себя – объяснить примерно следующее.

Что верность идеалам, каковы бы они ни были, невозможна без явных, реальных вещей и действий. Что такой вещью и таким действием может служить предложенный им и его петербургскими друзьями особый, розенкрейцерский Ритуал – он-то и будет залогом их верности идеалу. Что он не собирается их вербовать ни в какое тайное общество, но что, по его мнению, нынешние обстоятельства таковы, что неизбежно и немедленно губят благородные порывы индивида, коль скоро эти порывы выносятся на публику, на суд общественности, так сказать, даже – и тем более – если они общественностью принимаются. Что, без сомнения, ошибки и тогда возможны, но, по крайней мере, тогда ты будешь связан клятвой с людьми тебе близкими и не считающими твои идеалы ерундой или сумасшествием. Розенкрейцерский Ритуал он полагал той «духовной подставкой» для индивида, имея которую тот сможет свободнее думать о событиях и ситуациях, и одновременно той сценой, на которой будут «разматываться» (его выражение) эти события и ситуации. События и ситуации, конечно, тебе чужие, но раз уж ты в них оказался, то приходится быть в них активным. Иначе ты окажешься – если уже не оказался – их жертвой, что противно самой идее свободы («свободный не может быть ничьей жертвой» – его слова). Ритуал поможет тебе – как то, что есть не-твое и ничье. Так ты можешь получить шанс «пробить символическую стену не-свободы».

Дальше. «Символическое» не значит «несуществующее». Напротив, символ в этом случае предполагает ту объективность дьявольского, серого, которой противостоит Высшая Объективность Божественного, символом которой в этом же случае является Роза и Крест розенкрейцерского Ритуала. «Не странно ли, – продолжал вспоминать Вадим Сергеевич, что из всей компании я был единственный коренной москвич. Один из нас, Жорж Этлин, еврей-студент родом из Белгорода, раз спросил, а зачем вообще ввязываться в политику, когда уже и так ясно, что все, что из этого может произойти, будет заведомо только хуже. Михаил Иванович – сейчас мне трудно вспомнить, что именно он сказал, но что-то в том смысле, что страна ждет особых людей, которые могли бы заниматься политикой, в нее не ввязываясь, лично не ангажируясь, и что поэтому лучше, пожалуй, не становиться членом ни одной из партий, но что при этом что-то все-таки должно за тобой стоять – и это эзотерический обряд. Потом Михаил Иванович говорил еще, что надо руководствоваться идеалом добра, а не идеалом борьбы со злом, даже если сейчас – или даже на долгое будущее – преобладание зла совершенно очевидно».

Когда я спросил Вадима Сергеевича, означает ли последнее утверждение, что в то именно время, то есть в 1911-м, в их кругах имела хождение идея или теория, что должно быть хуже, чтобы в конечном итоге стало лучше, то он ответил, что эта идея действительно имела хождение и даже пользовалась известной популярностью. Взять хотя бы такого знакомого Михаила Ивановича, как Алексей Максимович, – тоже человек из провинции, время от времени триумфально появлявшийся в Москве, – он так именно и считал. Михаила Ивановича беседы с ним, хотя и весьма редкие, всегда ввергали в тоску. После них он даже напивался, к чему в общем не имел особой склонности. Сам Вадим Сергеевич ни разу при этих беседах не присутствовал, но был убежден, что Алексей Максимович искренне считал, что ЧХТЛ (»чем хуже, тем лучше»).

Это имя было мне, конечно, слишком знакомо, чтобы я мог удержаться от вопроса, а не сохранил ли он свою приверженность этой точке зрения до конца своей жизни. Вадим Сергеевич сказал, что, безусловно, сохранил. Он рассказал, как посетил Алексея Максимовича в 1934-м в его особняке на Малой Никитской и между прочим спросил его об этом. Тот долго смеялся (было чему!) и сказал, что хорошо ли, плохо ли, а все выходит, как по писаному. Михаил Иванович, однако, так никогда не считал – даже много позже, когда основания для этого сделались гораздо более вескими. Все свои дела – а их было несметно много – он вел, как если бы был совершенно уверен, что решительно ничего хорошего из этого не выйдет, но что все равно делать их следует – хотя бы потому, что ничего иного по судьбе ему не остается – так же, как и знать. Он любил говорить, что русские имеют врожденную склонность к гностицизму без гнозиса (Высшего знания) и используют любую возможность, только чтобы не знать более даже, чем чтобы не делать.

Михаил Иванович никогда не скрывал своего пессимизма, но ему никто не верил. Считали это светской позой, тогда весьма модной.

«Кстати, чтобы покончить с вашим вопросом о схеме жизни и о том, кто из нас наблюдатель и кто действователь (я уже ввел Вадима Сергеевича в курс шлепяновской гипотезы и моих попыток ее применения), то, конечно, я был пассивным свидетелем, а он – истинным исполнителем предрешенного. Я никогда по-настоящему не страдал, а он мучился всю жизнь, часто невыносимо. Только действие, временами исступленное, могло – на время, конечно, – облегчить его мучение. Само то, что я оставался сравнительно спокойным, когда все вокруг страдали, и страдали страшно, не могло – о, это так понятно – не возбуждать подозрений в том, что я живу какой-то особой и скрытой жизнью. Жизнью – либо порочной и преступной, либо дьявольски холодной и преднамеренно отрешенной от их бед».

«Но этим, – продолжал Вадим Сергеевич, – я нисколько не желаю сказать, что он действовал только из необходимости. В конце концов из той же необходимости можно было бы и спиться. Мне кажется, что именно страдание побуждало его к определенного рода действию, внешнему и общественному. Я уверен, что если бы тогда кто-либо из его друзей по Ритуалу спросил его, что он на самом деле делает и зачем, он бы тому ответил с полной откровенностью и серьезностью. Но не думаю, чтобы его часто спрашивали об этом, – люди нелюбопытны и живут в своих занятиях и чувствах. Но в то же время он был столь богат, красив и благополучен, что вряд ли кому в голову могла вообще прийти такая мысль, – вот так, просто остановить его и спросить. О, он бы ответил, безусловно, ответил! Скрытность, всегда жившая в нем, тогда еще не была манией. При этом он обладал еще и незаурядной способностью к созерцанию, столь редкой в людях действия. Да что там говорить? Чем только судьба его не наделила!»

Он говорил тихо и легко – все, что осталось от прежней легкости. Ноги в огромных меховых унтах служили теперь только в пределах чистой квадратной комнаты с дощатыми, насквозь сырыми стенами – была весна – в мезонине летней дачи между Литвиновым и Дурыкиным. Крошечная пристань на Клязьме накануне весеннего паводка. Паводок сравняет проклятие с искуплением и осуждение с наградой. Розочки грязноватобелой пены на бурлящей воде. Розочки – для меня? Сейчас для меня – предвечерняя прогулка и обратное, в почти пустой электричке, путешествие в сердце всей России. Еще сорок минут – и я опять в третьей четверти века, хотя и несколько опрометчиво, но и не без приятности начатого Михаилом Ивановичем и Вадимом Сергеевичем. Но розы?

Ассоциации памяти сыграли за меня: «Милый Вадим Сергеевич, а не могли бы вы объяснить, почему покойная Елена Константиновна называла Михаила Ивановича рыцарем? Только ли из-за благородства его характера, или для этого имелись и другие, ну, скажем, более формальные основания?» – «Ну конечно же, конечно, – мягко и учтиво заговорил мой хозяин. – Формальные, или называйте их как хотите. Рыцарство, как вы знаете, означает верность клятве, данной Богу, Даме, сюзерену или чему угодно, но не абстрактному идеалу, конечно. Верность клятве – Крест рыцаря. Оттого он и отмечен Крестом при посвящении, и Крест он носит на груди...» – «А роза?» – «Роза – это готовность посвящаемого, невинность его стремления к Кресту и принятие им страдания и радости его, освященной Крестом жизни». – «Но имела ли Елена Константиновна в виду его посвящение, когда называла Михаила Ивановича рыцарем?» – «Нет, конечно, хотя здесь могло иметь место и совпадение, а совпадение – это тоже своего рода формальность. Так скажешь что-нибудь, вроде бы фигурально, а совпадает с конкретным событием. Назовешь кого-нибудь рыцарем, а он и есть рыцарь. Или еще один случай с Михаилом Ивановичем. Приносит ему Поэт свою пьесу «Роза и Крест», а он и есть рыцарь Розы и Креста, и про него и есть эта пьеса. А Поэт, может, до того его только раз в жизни и видел, тоже – совпадение. А с вами разве не то же? Вы, когда меня искали, Никитича за меня приняли. Так он хоть и не я, а вместе со мной был в тот вечер приглашен Михаилом Ивановичем в дом Алавердова. Третьим приглашенным был Жорж Этлин...» «Расскажите же! – взмолился я. – Знаю, что награда пришла поздно и незаслуженно, но расскажите, Бога ради, что произошло в доме Алавердова – хоть самое главное».

Вадим Сергеевич включил допотопную электроплитку – для тепла и чтобы сделать нам чаю. Сигары, – начал он, разливая чай, – это легенда. Как часто нам необходима легенда, чтобы сказать хоть что-то определенное о человеке, с которым близко знакомы, но которого совершенно не знаем. Так я, например, всегда курил сигары вперемежку с папиросами, а после – с сигаретами, но сигары были моей легендой. Легендой Ивана было его неуемное женолюбие, которое ему – я это точно знаю – было нисколько не свойственно, разве что некоторая влюбчивость. Легендой Жоржа было, что он отчаянный игрок и регулярно ездит в Монако, где, насколько я знаю, он был и играл одинединственный раз и где тогда же познакомился с Михаилом Ивановичем. Легендой последнего было его легендарное богатство – редкий случай, когда легенда совпадала с действительностью. Пожалуй, единственное, что нас троих тогда объединяло, было полное отсутствие у нас каких бы то ни было обязательств по отношению к какому-либо делу и к кому-либо персонально – в России и во всем белом свете. Это, однако, не означает, что мы были всегда беззаботны и безоблачно веселы – о, нет! Все, что я хочу сказать, – и это очень важно для того вечера, – что в мире тогда не было общества, учреждения или частного лица, которые бы считали, что у нас есть перед ними какие-либо обязательства. Все остальное было сугубо личным делом каждого из нас в отдельности, включая сюда и дружескую – хотя и не без некоторой отчужденности – связь с Михаилом Ивановичем, бывшим нас старше и гораздо, я бы сказал, задумчивее. Но возвращаюсь к «символической стене не-свободы», с которой начал. Михаил Иванович объяснил, что сейчас, пока мы еще не обременены обязательствами, нам было бы легче эту стену преодолеть – даже бездумно, следуя его наставлению, – и оказаться «по ту сторону». Оставшись же по эту, мы автоматически подпадаем под власть истории. Истории, которая не наша, даже если это история нашей собственной жизни.

Он говорил, что история готовит для себя два контингента. Первый состоит из тех, кто думает, что скоро, совсем скоро будет ею управлять. Второй – это те, кто предназначены заранее быть жертвами истории, – они вообще не думают, или то, что они думают, настолько темно, что не может приниматься во внимание. Общее положение в Европе, и особенно в России, напоминает ситуацию в начале XIII в. во Франции, завершившуюся карательным походом Симона де Монфора против графа Раймунда VI Тулузского. Эта война, хотя и крайне жестокая, была лишь «символической прелюдией» к тому, что произошло через сто лет во всей Европе. В XIII в. решалась «схватка сил духа», и экономические закономерности, которых Михаил Иванович никогда не отрицал, хотя и сохраняли свою силу, но оказались как бы «временно подвешенными» (temporarily suspended). Ситуация разрешилась в XIV в. тем, что дух христианского рыцарства покинул рыцарей как социальную группу, ушел из истории, дав на два столетия вперед свободу экономическому развитию, инквизиции и реформации. В начале же нашего XX в. интервал между «символической подготовкой» к исторической ситуации и разрешением этой ситуации оказался сжат до нескольких лет. Эту подготовку, настаивал Михаил Иванович, надо совершать как можно быстрее, пока ты еще не проснулся в одно распрекрасное утро министром внутренних или иностранных дел (тогда начиналась министерская чехарда в Санкт-Петербурге) или пока твой труп не обнаружили в городском морге. Необходимо скорее «уходить из истории» и совершить, вступив в Орден, «символическое возвращение» к вне-историческому духу рыцарства. «Поскольку сейчас, как я понимаю, у вас нет других обязательств, которым бы помешало выполнение тех, которые вы готовы на себя принять?»

Жорж Этлин уже был несколько пьян. Развалившись на низком диване и вытянув ноги, он вытащил из кармана фрачных брюк смятую темно-красную розу и, помахав ею, томно проговорил: «Эту розу я сегодня украл у моей неверной невесты Эльфриды и, пока ехал сюда на извозчике, поклялся ей – розе, а не Эльфриде – в вечной верности. Я согласен принять на себя обязательства, налагаемые Орденом Михаила Ивановича, только если они не придут в столкновение с этой уже принятой клятвой». Михаил Иванович, словно не заметив фривольности этих слов, сказал серьезно: «Никакого столкновения здесь быть не может, Иегуди Самсонович (Жорж был внебрачным сыном херсонского негоцианта Самсона Рувимовича Ингера, которого хорошо знал дед Михаила Ивановича). Раз вы уже принесли клятву Розе, то теперь время клятве Кресту – именно в такой последовательности.

«Смотрите, мой милый гость, – вернулся Вадим Сергеевич к тому, с чего начал, – а не было ли и в этом точного совпадения?» – «Дальше, дальше!» – умолял я. «Ну что ж, дальше так дальше».

После кофе и коньяка неожиданно появился Андрей Стокалов, кузен Ивана, позванный, как оказалось, чтоб помогать при совершении Ритуала. Пришел еще один человек, нам совершенно неизвестный и который не был нам представлен по имени. Он руководил совершением Ритуала Посвящения. О самом Ритуале я, разумеется, вам рассказать не могу. Все кончилось далеко за полночь. Непоименованный нас поздравил. Алавердовский лакей внес ведерки с шампанским и удалился. Стокалов раскупорил бутылки, а Михаил Иванович обносил нас «Луи Редерером». Все было легко и не очень торжественно.

Вдруг Непоименованный резко обернулся к Ивану, стоявшему с бокалом в руке спиной к зеркальным дверям гостиной, и приказал высоким звонким голосом: «Возьми шпагу, она висит на ручке двери позади тебя. Но не оборачивайся!» Иван поставил бокал на паркет и достал изза спины короткую блестящую шпагу с черной рукоятью и позолоченным эфесом. «Теперь возьми ее в обе руки и метни прямо в его сердце, – и он указал на меня – Ведь в юности ты великолепно метал в цель кинжалы, schnell!» Иван сделал два шага вперед – я сидел с Жоржем на диване прямо напротив, – положил клинок на ребро левой ладони, у основания перпендикулярно отогнутого большого пальца, плавно отвел назад правую руку и с феноменальной резкостью профессионала послал шпагу мне в сердце. Удар был очень сильный. Острие пробило стенку плоского серебряного портсигара в левом внутреннем кармане фрака, прошло через Гавану, но, видимо, потеряв скорость, оказалось не в силах проколоть заднюю стенку – ту, что к сердцу. Шпага упала мне на колени. Я вытирал со лба холодный пот, а Жорж кричал: «Теперь в меня, в меня, я тоже хочу!» Иван поднял с полу бокал, осушил его, и подбежавший с бутылкой Михаил Иванович вновь его наполнил.

Непоименованный вынул у меня из кармана портсигар, тщательно его осмотрел, бросил едва слышно: «Серебро серебром не берется». И, взглянув на никак не унимавшегося Жоржа, сказал с необычайной мрачностью. – «Tiens, ты не знаешь, что говоришь. Вадима не берут холодный металл и холодная вода – только огонь. Да и огонь он, я полагаю, загасит своей воздушностью. Твой главный враг – металл. А другой – опрометчивость с дамами». Потом он что-то сказал Михаилу Ивановичу по-немецки, и тот, подойдя к нам, велел Жоржу не ехать к себе и остаться у него до следующего дня.

Странно, но затем, так часов до пяти, Михаил Иванович говорил об экономической истории, упомянув в этой связи своего лейпцигского учителя Карла Бюхера и еще какого-то Лорана Моля, если я правильно запомнил. Когда я спросил его про Маркса, то он сказал, что его теория основана на фактах европейской экономической жизни середины XIX в. и может применяться только пока эти факты остаются. Но экономическая ситуация изменяется гораздо быстрее, чем это предполагал Маркс, и далеко не всегда в сторону, им указанную. Вообще же он, по словам Михаила Ивановича, был мыслитель очень консервативный и упорно не желавший понять то, что Моль называл «внутренней экономической динамикой», а Бюхер «флюктуациями экономического развития». Последние он связывал с периодическими подъемами и спадами духовной энергии населения, а также вспышками массовой клаустрофобии, превращавшими тяжелых на подъем бюргеров, неповоротливых крестьян и робких ткачей в конквистадоров, ландскнехтов и просто бродяг. Что же касается России, то хотя внешне здесь все, кажется, обстоит благополучно и развитие идет очень ускоренным темпом, но за одно столетие, на которое она «опоздала», в стране накопилось столько негативной энергии, что даже быстро растущая промышленность едва ли успеет ее «канализировать».

Под самый конец он опять вернулся к Ритуалу. Совершая Ритуал, ты всякий раз прерываешь драму своей жизни и на время его исполнения полностью себя в ней забываешь, как если бы она окончилась и ты умер. Совершая Ритуал, ты одновременно исключаешь себя и из истории, как если бы ее драма также пришла к концу, а ты играешь свою вечную роль в другой пьесе, не знающей ни начала, ни конца, ни повторений, ни перерывов. Возвращаясь из Ритуала в жизнь и историю, ты способен их видеть как чужую драму и играть в них свою роль легко, как профессиональный актер на любительской сцене (он поэтому немножко презирал символистов, выдумавших себе ритуал из своей жизни и игравших в своей драме крайне любительски).

Только в Ритуале ты привыкнешь к своей смерти. Когда Иван его спросил, отчего уж он так третирует историю – как какое-то омерзительное чудовище, – тот отвечал, что в этом он, конечно, позволяет себе некоторое «педагогическое преувеличение». Что сам он, в общем, прогрессист, желающий ей благополучного хода – об исходе не может быть и речи, – но что она ему враждебна, ибо не переносит ухода от себя.

Через два дня мне телефонировал Никитич и сказал, что Жоржа нашли в его номере, в «Ривьере», с пулей в затылке. Мы дали телеграмму Михаилу Ивановичу, накануне уехавшему в Петербург. Он приехал на послезавтра и оставался в Москве до вечера дня похорон.

Похороны были не синагогальные и не православные (у Жоржа была очень прогрессивная мать и отчим-лютеранин). Михаил Иванович прочел псалом 24, а Непоименованный положил в гроб перчатку. Потом пошли провожать Михаила Ивановича на вечерний поезд. В ресторане на вокзале он мне сказал, что Непоименованный, как глава Ложи, будет нас собирать раз в две-три недели и чтоб мы его предупреждали, когда будем отлучаться из Москвы. Прощаясь, он подарил мне новый серебряный портсигар со своими инициалами (прежний взял себе Непоименованный) и сказал, что в Москве в следующий раз будет не скоро и что мне необходимо запастись белыми лайковыми перчатками – класть в гроба братьям. Я заказал дюжину. Через полгода он заехал к нам по дороге в Киев. Мы вместе провели пять дней, не расставаясь ни на минуту. Разговаривали, пили, ездили по друзьям. Четыре раза совершали Ритуал, в том числе один – Посвящения. На место Этлина приняли моего однокашника по Лицею, Валентина Бродзинского. «Вот и все, пожалуй, о нем в те дни, пока не будет нам другого случая, мой милый гость».

Пока? Я уже поднимался. А как же предательство? А как же мудрость и расчет, бесплодность лжи и бессилие правды? «Но все ж таки, – решился я, ибо чувствовал, что «пока» – это все, и другого раза не будет, – ведь не оборвалась же эта история в 1912-м. Отрезок пути, пройденный вами вместе, должен был продолжаться по крайней мере до конца 1917-го, если не дальше. Отчего же тогда такая разница во впечатлениях прежних знакомых от вас обоих? Если, конечно, не объяснять ее тем, что об исчезнувших, как и о мертвых, не принято говорить плохо, что с лихвой возмещается за счет еще живых».

Тогда мне казалось, что эта фраза была верхом такта и предоставляла собеседнику почти неограниченный выбор вариантов ответа. Сейчас мне кажется, что ею было прервано прощание и нарушено его первое правило: оставь недосказанное недосказанным в залог следующей встречи. Я сделал это в затянувшейся агонии моей юности оттого, что едва мерещившийся сюжет уже тянул меня к себе из будущего – прочь от Вадима Сергеевича и от себя самого. Ради сюжета еще и не то нарушишь.

Вадим Сергеевич допил холодный чай, раскурил, тщательно ее сначала размяв, короткую и толстую «Ромео и Джульетту» и заговорил, медленно выпуская бесплотные голубовато-серебристые колечки.

– Я не мыслитель. Мне недоступны не только абстракции научного мышления, но и абстракции жизни, так сказать. Вы, возможно, и правы в своем намеке на то, что если бы я уехал до 1917-го, то по ею пору жил бы в сердцах оставшихся не сомнительной, в лучшем случае, фигурой, а рыцарем наравне с Михаилом Ивановичем. Но, в отличие от него, я любил это место. Я и сейчас его люблю.

Люблю все это – сырые дощатые стены, вечные веранды, клумбы и лужи Подмосковья, камни московских переулков, излучину Москвы-реки – все. Пока еще тлится надежда встретить давно знакомое лицо, если я только смогу различить за маской надвигающейся смерти единственность и неповторимость прежней улыбки или жеста, пока это остается, я – здесь. Время летело, не касаясь меня. В молодости я был довольно состоятелен. В зрелые и старые годы – прилично беден. Постоянно чувствуя какую-то чуть ли не мистическую убежденность, что если пропаду, то уж непременно с этим местом вместе, я никогда не вмешивался в политику. Даже в наш кратковременный политический «ренессанс» десятых не соблазнился. Просто жил здесь, не заботясь о «когда», о переменах, подъемах и спадах. Поверьте, при этом я нередко переживал происходящее, но – не заботился. Почти никогда не плакал, даже когда перчатки в гроба клал, а ведь с перчатками-то в тридцатые, как и с сигарами, становилось все труднее. Так ведь иной раз, как положу перчатку, так думаю: чего плакать-то? Ты – здесь, я здесь, а как умру, так вместе будем и там, в другом месте. Одни смеялись над этим добродушно, как Иван, который меня «первертным фаталистом» называл. Другие подозревали, боялись, даже ненавидели. Раз мне Елена Константиновна прямо в лицо выпалила: ваша, говорит, ноншалантность оскорбительна для страдающих. Да, оскорбительна, наверное. Что делать! Становиться из человека места человеком времени было поздно.

Михаил Иванович обладал необыкновенной врожденной способностью отвлечения от места удивительной для человека его происхождения; казак малороссийский, with a smidgin of Tartar blood – как любил повторять его петербургский приятель и, как и он, страстный балетоман Федор Ипполитович, – Михаил Иванович жил только во времени. Киев, Монте-Карло, Лондон, Париж, Берген, Мадагаскар – все они были для него только точками, отмечающими движение от дела к делу. А дела он имел обыкновение доводить до конца (я свои предпочитал и не начинать) – совсем не русская черта. В делах он был изящен и четок. Возможно, его крайняя индифферентность к местам была связана и с его феноменальной лингвистической одаренностью – ему было все равно, на каком языке изъясняться из тех семивосьми, которые он знал вполне. Ритуал – его он носил с собой, в любом месте подтверждая себя Рыцарем. И все эти опережающие события символы! Мог ли он знать в 1915-м, когда занимался ликвидацией своего издательства, что не пройдет и двух лет, как он станет одним из главных ликвидаторов фирмы под названием Российская Империя, а еще через десять – превратится в одного из крупнейших в Европе профессиональных банковских ликвидаторов? И не была ли эта его профессия сама символом должной безнадежности Рыцаря Времени?

«Ну да, – раздраженно продолжал я, возвращаясь в электричке в Москву, – небось клал себе перчатку в гроб – и дело с концом. Да нет же, вздор все это! Просто мы так привыкли к тому, что сделать все равно ничего нельзя, что нам приятно думать о форме поступков других и прежних людей как о дуракавалянье. Но не это ли станет и нашей участью, да и в самом скором времени? Сами будем класть перчатки в пустые гроба, да еще и очень этим гордиться!»

Так закончился этот вечер, а с ним и мои московские поиски.