Часть 3
Человек без времени
Разумеется, такого рода соображения формальны и не приводят к «опустошению» данного образа. Всеволод Семенцов
Глава 13
Прелюдия о сдаче
Смотри, достаточно тебе узнать, что ты – это, и ты – победитель.

Г. И. Гурджиев
Это – другой рассказ, написанный из другого времени другим человеком, да, пожалуй, и о другом человеке тоже. О том, как ушел Михаил Иванович, пошел легко-легко, остановился, застыл, замер. Конечно, надо было действовать – ведь говорил он мало, а писать-то уж вовсе не писал. Когда рывок был сделан, инерции движения хватило лет на двадцать, но – наружу. В себе он оставался неподвижен. В первый раз, в 1917-м, все разрешилось поражением настолько явным, что говорить о нем как о своем было бы непростительной банальностью. Тогда застыть было необходимо, чтобы сделать хоть шаг в сторону, от себя, в другое существование. Во второй раз он застыл как те, кто выиграл только существование и кому ничего, кроме существования, не осталось.

Последнее «вводное» отступление. Связи с прошлым рвутся быстрее, чем успеваешь подумать. Надо спешить, пока точка не поставилась сама собой. Сейчас главное – не перепутать себя с ним в отношении одного обстоятельства.

Он – не сдавался. Не потому (как я и вы), что случая не было, а потому, что этого не было в нем. Преждевременная сдача была чертой моего поколения (оно же – поколение Ивана, младшего сына Михаила Ивановича). Сдавались сразу. Сдавались до предложения почетной сдачи с оставлением личного оружия и с сохранением права ношения мундира и знаков отличия. Сами срезали пуговицы, снимали пояса и выдергивали шнурки из ботинок. Не все, конечно, но очень многие. Особенно в молодости. Некоторые такими и рождались, между двадцатым и сорок вторым – таков был подлинный срок их появления, – уже сдавшимися.

Немногие несдавшиеся несли это, свою не-сдачу, как скрытое значение, позднее ими самими же открытое как назначение. То есть как существующее уже для (ради!) других С ним они вошли в шестидесятые годы бескрылыми победителями, не боясь дурных предзнаменований, которые исходили из них же самих и потому не прочитывались, оставаясь в помарках, оговорках и недоговорках. Ведь делото в том, что сама идея сдачи жила в нас (как в наших отцах – предательства) одновременно как позор и... опека, даже защита. А значит, было одновременно стыдно и успокоительно.

Глава 14
Потеря походки
После нее он уже никогда больше не выходил из своей квартиры в казармах своим прежним шагом.

М. Пруст
Человек, который приходит к любовнице таким же, каким он покинул свой дом, отправляясь к ней, – не любовник. Путь, сколь бы он ни был короток или бездумен – если, конечно, они не живут вместе или она не приходит к нему, что совершенно другое дело и не имеет никакого отношения к Михаилу Ивановичу, – есть путь думанья (чувства, воображения, все равно). На этом пути человек сокращается (думанье – центростремительно) и приходит к ней сжавшимся, втянутым в себя. Отсюда – бурные любовные ссоры, столь частые либо в преддверии часа страсти, либо немедленно следующие за ним: он слишком быстро разжался (страсть – центробежна), спеша вернуться к себе, еще не отправившемуся на свидание, не дав ей времени привыкнуть к перемене.

Элизабет Сазерленд вышла замуж, когда ей было двадцать два года. До этого у нее был один любовник, капитан Ричард Эрмин, демобилизовавшийся в ноябре 1917го из-за ранения в шею и собиравшийся «послать все это в...», изучать медицину в Эдинбурге или Сент-Андрюсе и лечить негров или кого там еще (он точно не знал) в Мозамбике или на Мадагаскаре. Их связь значительно облегчалась технически тем, что в доме из-за войны почти не было слуг; дворецкий Эдварде, кухарка и две приходящие служанки едва ли были помехой ночным проникновениям невысокого, крепкого и очень смуглого джентльмена в белом гипсовом ошейнике, так же как и его довольно поздним, зачастую по-полуденным, исчезновениям из божественного гровенорского дома (братья Адам, конечно) родителей Элизабет (мать смотрела за старым па в Хэмпшире). О этот дом! Как кусок кремового торта, вырезанный из гофмановской сказки, он стоит передо мной сейчас с вывеской PRC Chemical United!

Неутолимая чувственность Ричарда была для Элизабет плохой подготовкой к браку с Джеймсом, герцогом Сазерлендским, и к наступающей эре кондомов, жиголо, рабочих беспорядков и чарлстона. В своих склонностях и предпочтениях Джеймс был гораздо дальше от супружеской спальни, чем Мозамбик и Мадагаскар Ричарда (а позднее и Михаила Ивановича) от лондонской резиденции или шотландского замка Сазерлендов, где «разнокалиберная» чета (как их прозвал Ричард) обычно проводила летние месяцы. Ричард, на правах старого друга семьи – к этому времени он уже отказался от мечты о медицинском миссионерстве и «пробовал» себя в банковском деле, ввел своего нового знакомого в дом к Сазерлендам.

Нельзя до бесконечности метаться по северозападному Кенсингтону: географическая ясность здесь совершенно необходима. Она вводит во временные рамки эфемерного рассудка твою одержимость не-твоими делами и домами. О, мне не повторить путей и дорог того, кто никогда, без крайней нужды, не прошел бы пешком и четверти мили! Говорят, но этого не проверишь – даже Елбановский точно не знает, – что в 1918-м он пешком прошел сотни, если не тысячи, километров, пробираясь из Архангельска в Омск. Еще одна легенда? К черту Архангельск и Омск! Я прохожу не-его шагом по Ленсдаун-Род, не позволяя себе усомниться в моей гипотезе, что Элизабет Сазерленд жила именно там, в том самом четырехэтажном сливочно-белом особняке, через два дома от «Дома молодых художников», где, согласно мемориальной табличке, обитал легендарный Чарлз Риккеттс. Все эти улицы и дома – пример кузминского кларизма. Кларизм – это восторжествование внутренней разделенности объекта над неопределенностью твоего видения этого объекта С точки зрения кларизма, «смешанные чувства» – это выражение, которые ты имеешь право употреблять, только если сам точно знаешь, что с чем смешано. Так же как и «черно-белый дом с дверью неопределенного цвета», где важно, что цвет двери – определенно неопределенен в сочетании с кремовыми простениями и черными квадратами фасада (это Ленсдаун-Род).

Нет, роман – как жанр, а не отвлекающее занятие не должен страдать от бесконечных отступлений... Человек, никогда не мерзнувший в Сибири и простужающийся от сквозняка в Петербурге, в любую погоду прошагивал из конца в конец Ленсдаун-Род, совершая путь во времени, от Пьеретты к Элизабет. Перейти от одной любви к другой можно только связав их топографически – думал я, шагая за его длинной тенью. Интервал в семьдесят лет ничего не значит – у любви нет истории. Только место. В конце концов, кларизм здесь – реакция на многозначительность, которой нет места в романе.

От лет тяжелой страсти к Пьеретте – к неделям больной ревности к Элизабет. Согласно Ричарду, ее «максимум» с очередным любовником – пять недель (потом тебя отставят). Шла одиннадцатая неделя, муж грозился его застрелить, роман переместился из Пертшира в Вестминстер. После нее он всегда работал с утра, не ложась спать. Хорошо, если удавалось прикорнуть на полчаса после ланча. В четыре он пил кофе с Елбановским. Тот обычно, после краткого приветствия, легким движением искусного картежника веером выбрасывал на стол пять-шесть карточек. Сегодня Михаил Иванович прочел на одной из них: «Вчера был убит Вальтер Ратенау». – «Важно проследить реакцию биржи», – сказал Елбановский. «Гораздо важнее, как мы реагируем, а не биржа, усмехнулся Михаил Иванович. – До биржевиков ведь не дошло, что, убив Ратенау, немцы убили не еврея-либерала, а еврея-германофила, который во время войны помог им создать лучшую в мире военную промышленность. Непонимание – факт сознания, а не экономики. Этого Ратенау понять не мог, как и Валленберги, тоже евреи-германофилы». – «Неужто это так важно?» – «Важнее всего. Евреи-капиталисты с верой в Германию создали финансы и промышленность для немцев. Евреикоммунисты с верой в Советы сделают то же для русских. Убив Ратенау, немцы начали убивать веру евреев в Германию. Кончат они тем, что вместе с верой убьют и самих евреев. Всех. Советы – тоже, я думаю, пойдут в этом за немцами, если успеют». – «Неужели все это так... автоматично?» – «Абсолютно и безусловно так, коль скоро ты уже оказался вставленным в этот механизм любви, подозрения и ненависти. В особенности, если ты – во множественном числе, группа, род, нация». – «Ну-сс, улыбнулся Елбановский, вставая и собирая со стола карточки, – так продавать или покупать?»

Михаил Иванович допил согретый в руке коньяк. «Еще года два-три – продавать и покупать. Потом – все продать, все. Иметь дело только с чужими деньгами, банками и компаниями (и женами – добавил про себя Елбановский, хотя это относилось к настоящему). Ничего своего, кроме наличных. Да и те лучше тратить как можно скорее, пока Европа и Америка будут соревноваться, кто из них себя полней разорит и обезоружит к началу будущей войны с Германией. Ну, желаю приятного вечера. Сегодня я – на Боровском».

Сегодня после концерта (или это было уже завтра) он был «на Элизабет». Длинными ногтями она проводила полоски от его затылка к плечам, в обе стороны, раз, два... «Ты считаешь?» – «Это – число недель сверх положенных пяти?» – «Ричард – свинья и трепло. Встань с меня и зажги мне сигарету». Потом, быстро и мелко затягиваясь: «В среду в девять Ричард за тобой заедет. По дороге в замок будете останавливаться только для заправки. Нигде не ночевать. Ночи с тобой для меня слишком драгоценны. Когда приедете, тогда приедете. В моей спальне тебя будет ждать холодный ужин. Ричард переночует в спальне моего кузена, где и ему будет оставлен ужин. Он уже давно получил свое наперед. Не забудь взять плед, который я тебе подарила, и укутай в него ноги. В дороге не разрешай Ричарду пить. Иди, я устала».

Он взял такси у Холланд-Парка. После ночи на Боровском и Элизабет, шопеновские прелюды мотыльками порхали в пустой от счастья голове. На губах – вкус ее сигарет. Когда он с ней, она не разрешает ему курить свои, слишком крепкие. О сигарах не может быть и речи, так же как о кондомах и случайно вырывавшихся у него французских выражениях (русские – пожалуйста!). В ней не было ни автоматизма, ни противостоящей автоматизму переменчивости. Одна власть. Страсть? – О ней знала только она сама. Что-что, а страсть, даже если она у нее и была, никогда не смогла бы стать ничьим оружием, даже ее собственным. Знание? Она знала все, что хотела, но это ровно ничего не значило в ней или для нее.

Но, Боже, как знать, но самому этого не делать? [Знание существует только для частичной продажи, как любил повторять Елбановский.] Только в любви знать и делать – одно и то же. Поэтому там нет места свободе, всегда предполагающей их разделение. Сейчас банки и компании разоряются не от неоправданного риска, а от страха и незнания. Люди – тоже. Точнее – от страха знания. Когда едешь в машине, отчаяние стихает.

Они проехали Карлайль, и Ричард ему сказал, что Джеймс, не шутя, намерен его убить. «И не надейся, что он это сделает в ее спальне. Он подождет, пока утром ты спустишься за ней в сад, замахнется на нее хлыстом, а когда ты рванешься, чтобы заслонить собой даму сердца, выпалит тебе между глаз из двухстволки так, чтобы всю ее залить твоими мозгами». – «Эка жалость, что ты не избрал карьеру судебного медика, – засмеялся Михаил Иванович. – Яркость и точность воображения – как у Дягилева». «Шотландские родичи Джеймса очень на это рассчитывают, – продолжал Ричард. – Судья безусловно объявит его недееспособным, и он вместе с гигантским состоянием перейдет под их опеку». – «А жена куда перейдет?» – «К молодому Чарлзу Линдбергу, я полагаю. У нее слабость к авиаторам». – «Как противно! Он – антисемит и германофил». – «Не все ли тебе будет равно, когда тебя соберут по кусочкам и зароют где-нибудь на границе Пертшира и Дамфриза?» – «Меня должны похоронить в Монако, – сказал Михаил Иванович, – Кстати, очень тебе рекомендую купить фирму Робинсон и Альтаузен. И как можно скорее, если достанешь денег. Через три месяца, самое большее, они разорятся в пух и тебе станет дороже выкупать ее у ликвидаторов».

Как выкупить себя у прошлого? Его кровь, смешавшаяся с капельками росы и пота на лице Элизабет, после утренней страсти (смягченная версия сцены, нарисованной Ричардом), – образ, способный развлечь на пять минут. Но где те мгновенья просветления, на которые прошлое выпустит его из своих когтей. Где тот детский сон освобождения, от выхода из Петропавловской до Торнио? Только осатанелая ебля с Элизабет и реальная близость физической смерти давали временное облегчение.

Машина резко свернула на северо-восток. Три недели, как он вернулся из Франции, где женился гражданским браком на Пьеретте (и через пять дней развелся), чтобы дать детям свое имя. (В 1989-м Иван сказал, что он это сделал потому, что тогда не мог давать своим незаконным детям приличного, с его точки зрения, содержания.) Он тогда пребывал в истерике самообвинения («Что за беспомощный акт моральной компенсации!» – прокомментировал Елбановский после его возвращения). Езды оставалось часа четыре. Она будет лежать, накрывшись с головой, и только выпростает руку, чтобы принять от него бокал с шампанским. Потом, не ожидая, пока он кончит есть, бросит бокал на ковер и сделает привычный повелительный жест («Сейчас, сюда»): тридцать секунд, чтобы раздеться («размотаться», unwrap yourself – ее выражение) и впрыгнуть в постель. Говорить и смотреть на него она станет только минут через двадцать («после первого глотка» – опять ее выражение).

Элизабет ждала у ворот парка – оттуда еще добрых пять минут езды до замка, – закутанная в мужской непромокаемый плащ и в веллингтонах (не прощаться ли будем?). Поцеловав его в лоб и чмокнув в щеку Ричарда, уселась на заднее сидение и велела ехать к входу для слуг (сегодня у Джеймса гости). У него занемела спина. Он расшагивал по огромной спальне, согревая в руке фужер с Энесси (от шампанского отказался), и рассказывал о своей долгой дороге. В камине затрещало и рассыпалось красное полено. От ужина он тоже отказался. Она, расстегивая на нем рубашку «Я забыла спросить, как было на Браиловском?» – «Это был Боровский». – «Наверное, в них есть что-то общее, если я всегда их путаю» – «А что же, все-таки?» Она, стягивая чулки: «Гений выражения себя в Шопене и – забвения себя в нем. Я тоже забываю себя, когда их слушаю. Но мне кажется иногда, что музыка – не вся в этом». «Любовь тоже», – подумал Михаил Иванович, поймав себя на том, что он произносит про себя это слово впервые в жизни в отношении конкретной женщины, а не вообще, конечно.

«Подумайте только, – говорил Ричард за завтраком, разворачивая салфетку, – с момента, когда я открываю утром глаза и до момента, когда я разворачиваю салфетку, я совершаю сто сорок три (по крайней мере, какие-то я мог и не посчитать) различных физических действия – весь ритуал моего утреннего туалета, так сказать. Я могу совершать все эти действия или какие-то из них автоматически, либо осознанно. Это будет зависеть от моего решения Но главное – это то, что я могу осознать эти сто сорок три действия как одно целое. Только после его осознания как одного целого оно и становится таковым, то есть – ритуалом. Значит, ритуал есть сознание ритуала».

Быстрым одновременным движением ножа и вилки он извлек все кости из жареной копченой селедки и выжал на нее половинку лимона Элизабет съела один тост с ломтиком бекона и сидела, отодвинувшись от стола и заложив ногу за ногу. Михаил Иванович допил третью чашку кофе и закурил. Джеймс был с раннего утра на охоте, и его ждали к ланчу. «Хирургическая операция – не ритуал, продолжал Ричард, – и не только потому, что много может случиться непредвиденного и требующего изменений в количестве и характере действий, а потому, что это непредвиденное может оказаться гораздо важнее того, что можно было бы назвать «ритуалом операции». Ритуал ведь всегда – только то, что он есть. То самое сознание, которое ничто не может изменить». – «Тогда, – Элизабет вынула изо рта Михаила Ивановича только что зажженную сигарету и глубоко затянулась, – тогда я бы поместила еблю между ритуалом и хирургической операцией. Ее ход предвиден и осознан, как в ритуале, но возможны перебивы, как в операции». – «Перебивы чем – любовью? – спросил Михаил Иванович, – или – страхом?» Она, сигаретой в сторону Ричарда: «Ты разве боялся, когда был со мной?» «Нет, но ведь ты меня и не любила». «Резонно, – подумал Михаил Иванович, – у Ричарда – страсть минус страх вместо любви. У меня – страсть плюс страх из-за любви. Для нее страх всегда – у других. Сама она ничего не боится, пока. Не пора ли ехать?»

Вечером следующего дня он сидел на скамейке перед церковью Сент-Майкл, в двадцатый раз перечитывая ее телеграмму из двух слов: «Как обычно». Без подписи. Вчера, вернувшись из замка в Лондон около одиннадцати, он внезапно решил не ночевать в своем отеле. Он попросил Ричарда остановить машину в трехстах ярдах от Гровенора, сказав, что хочет пройтись перед сном, пошел в другую сторону и снял номер в первом же попавшемся ему на глаза отеле в Челси. Сегодня в девять утра пришла эта телеграмма. Но как? От кого могла она узнать, где он будет ночевать, когда сам он не знал об этом за минуту до того, как спросил себе номер? Значит, либо Ричард, оставив машину, последовал за ним, а потом ей позвонил, либо она сама узнала о его другом отеле от одной из трех сторон, которые могли бы им интересоваться – английской, германской или советской (но тогда они должны были бы следить за ним постоянно!). Первое было маловероятно, хотя и вполне возможно. Второе – гораздо более вероятно, хотя гораздо менее возможно, ибо стоило ли ради ее прихоти (только ли?) рисковать раскрытием такой связи! Третье... Нет, наверное, это все-таки Ричард, хотя он нисколько бы не удивился, узнав, что Георг Пятый и Элизабет пользуются агентурными услугами одного и того же человека.

Пробило девять на колокольне Сент-Майкла. Хорошо. Будем считать это мелочью. Быть с ней хотелось нестерпимо. Через пять минут она сама откроет ему дубовую дверь неопределенного цвета и, схватившись обеими руками за отвороты его вечернего пальто, как за ошейник, рванет его вглубь холла, к себе на грудь. Он прочел молитву Михаилу Архангелу и шагнул за ограду.

В предрассветных сумерках она склонилась над ним и долго смотрела ему в глаза, не выпуская из губ погасшей сигареты (не прощаться ли пора пришла?). Он прижал к груди ее лицо и сказал, что хочет, чтобы она развелась с Джеймсом, и тогда он, кавалер своего ордена, женится на ней, и они будут жить долго и счастливо и умрут в один день. Длинным с горбинкой носом она уткнулась в углубление под его шеей (длинный нос – мелкая пизда, говорил его кузен Андрей Рогастов): «Это – шестое предложение такого рода, my darling, и единственное, где не фигурирует план, как избавиться от Джеймса. Когда я выходила замуж, он мне обещал полную свободу («Только держи от меня подальше моих ебаных родственников, это – твоя ответственность»), а я обещала его матери удерживать его в пределах, так сказать. Пьянка, охота и мальчики, всякую неделю новые, развращенные слуги, ленивые арендаторы, скользкие стряпчие. Каждый день я провожу за счетами и письмами девять-десять часов. Так я отрабатываю свою свободу, тебя, – она остановилась, – и других. Джеймс – не испорченный ребенок, а врожденный подонок, и притом железного здоровья. Если его кто-нибудь раньше не убьет, он переживет нас с тобой (что неправда, он сгорел живьем в танке в Сицилии в 1943 г.), и мы не умрем в один день (это – правда, она еще жива). Ты лучше больше ко мне не приходи, а то очень скоро я не смогу без тебя обойтись». – «А ты не можешь просто так – любить меня, забыв все прошлое?»

За плотными шторами давно рассвело, но в спальне, с тускло догорающим одиноким поленом в низком широком камине, продолжалась ночь. «Когда ты меня ебешь, я питаюсь от твоей силы, – она закурила от угасавшего пламени, – и впитав ее в себя, могу продолжать жить как живу. Проползать, как ящерица с отрубленным хвостом, оставляющая мокрый след на песке – от прошлого к... если это можно так назвать, настоящему. Это из-за твоей силы я еще могу продолжать все это. Пока ты со мной, мне не уйти к жизни новой...» – «Vita nuova, – усмехнулся Михаил Иванович, – я – отрубленный хвост».

Через двадцать лет, увидев ее в форме сестры милосердия в пропахшей хлороформом палате для умирающих солдат в Марсден Роял Хоспитал, он содрогнулся от тоски и нежности. Сейчас, после шести часов утренней работы и двух чашек кофе с коньяком, он подумал, что Лондон – это гигантская ловушка для колеблющихся. Еще бы! Добровольно дать себя упаковать в грязно-серые клочья лондонских туманов, посредине между благословенным аквариумом Лазурного Берега и холодной чистотой бергенских фьордов. Кстати о фьордах. Что-то начало прорезаться в Стокгольме. Деньги, пусть небольшие, потом – посмотрим.

Елбановский пришел позже обычного и протянул ему одну карточку. Восемь строчек: сейчас самое перспективное – монополии на производство товаров первейшей необходимости. Фермеры будут выливать вино в Рону, пшеница будет гореть в паровозных топках, а Форд уволит половину персонала. Люди годами будут ходить в одних и тех же ботинках, ездить на тех же машинах, есть из той же посуды и экономить на кофе, сахаре и сигаретах. Но им не обойтись без ниток, чтобы заштопать худые носки или рубашки, без веревки, чтобы перевязать тяжелый пакет, или без спичек. «Никто ведь не будет жечь спички в паровозных топках, не так ли, Мишель?» А не есть ли любовь тоже – монополия на тело, голос и душу женщины, которой ты добиваешься за счет интересов других, явных или тайных претендентов или ее самой – именно чтобы монопольно же потреблять то, что теоретически, по крайней мере, не подвержено спадам и подъемам потребительской конъюнктуры.

«Кошмар какой-то», – думал Михаил Иванович. Старик Бюхер выгнал бы меня из класса, даже не отругав. И это было бы первым случаем в истории лейпцигского экономического семинариума. Не говоря уже о безвкуснейшей аналогии с любовью. О спичках, однако, стоит подумать, не связывая их пока с носками, веревками и любовью. А это возвращает его на Север, в Швецию и Норвегию, к людям, с которыми он уже как-то связал странную свою жизнь. Он хотел и не хотел этой связи как с Элизабет. Тогда не так уж неправ Игорь: жизнь желаний сама создает себе аналогии, пусть безвкусные.

Пора поставить точку. Самолеты в Стокгольм тогда еще не летали. Но можно было вполне безопасно достичь этого места поездом с двумя паромами, если ты не отдашь предпочтения умеренно комфортабельному пароходу со «шведским столом» вместо завтрака в постели и ланча. Надо было еще обдумать второе письмо Маркусу Валленбергу, банкиру, и последующий разговор с его братом, графом и в прошлом его коллегой, министром иностранных дел. А тогда как не повидать и двух «маленьких кавалеров», жаждущих встречи с ним в Стокгольме.

Были слова, никогда им не произнесенные, о которых через много лет он стал думать как о существующих только в их непроизнесении. Не было ли страшного соблазна их произнести в его беседах с Николаем Михайловичем, Поэтом, Мюриэл и с – Элизабет? Но удача ли это, что он удержался и в последнюю ночь на Ленсдаун-Род? Ха-ха, через десять минут после оргазма сообщить Элизабет, что это из-за него десятки людей потеряли честь и десятки тысяч – жизнь! Нет, сродство душ обманчивее сродства тел. Но когда он смотрел в глаза Крымову за три месяца до катастрофы, не казалось ли ему, что они – один человек, один казак? Что нет нужды в словах и лучше уж пусть тот поступает, как сочтет нужным. Не того ли он хотел и от нее? (Через пизду не научишь – посмеялся бы Андрей Рогастов.)

Младший из шведских кавалеров Густав, бывший штейнерианец, любил повторять, парафразируя начало «Коммунистического Манифеста», что «ветер кармы гуляет по Европе». Что ж, метафора как метафора – даже не банально. Михаил Иванович вспомнил, как в 1912-м в Москве безымянный офицер того же ордена сказал, что в момент оргазма, как и в мгновение смерти, действие кармы приостанавливается, хотя и то, и другое кармически обусловлено.

Итак, он едет в Швецию, чтобы заработать немного денег. Появлялся ли он с тех пор на Ленсдаун-Род, я не знаю.

Глава 15
Выход из игры
Единственный выход... выпасть из игры.

В.Набоков
Выход из игры – вечная тема европейского романа. Еще задолго до начала романа. С царя Эдипа. Эдип очень не хотел выходить из игры. Это сделала за него судьба. Или Аполлон. Но играл он сам и никто другой. Как ты и я. Потом обстоятельства (или судьба?) могут нас заставить покинуть игру, или мы сами можем передумать. Или, в конце концов, нас просто могут убить, но тогда это – не в счет. Ибо даже будучи вынужден покинуть игру, я должен это знать – то есть осознавать себя ее покидающим, что в случае смерти не всегда возможно. Вообще, дело тут не в неминуемости проигрыша – хотя и это может иметь немалое значение, – а в том, что герой романа перестает отождествлять себя с играющим эту игру.

Пять часов в поезде из Гетеборга в Стокгольм и десять минут в такси от Центрального вокзала до Гранд-Отеля принесли решение о выходе из игры. Точнее, не решение, а простое осознание факта. Для этого нужна прекрасная Скандинавия. Самое чужое место на свете. Как пять лет назад, божественная пустота наполнила его – опять короткая передышка. Полчаса в горячей ванне. Стокгольм – колыбель для иностранца, – сказал Линдси, философ из той самой «фирмы», пытающийся связать пред-военное время с после-военным. Эта «связь времен» была их, его и Линдси, игрой, которую он решил покинуть (вместе со спальней Элизабет) для новых удач и поражений.

Линдси и Брус были двумя полюсами весьма причудливого и в высшей степени частного мира – мира «фирмы». Брус пожимал плечами – ну, мой дорогой Мишель, мы же с самого начала понимали, что для вас наша игра была – вашей. Ваше решение бросить ее или продолжать нас, собственно, ни к чему не обязывает. Как, впрочем, и вас, если не говорить о ваших обязательствах перед самим собой. Наш договор остается неписанным точнее, неподписанным в отсутствии высоких договаривающихся сторон, так сказать. Ну, а если вам случится вернуться, то будет незачем вести себя так, как будто вы и не уходили (Брус был немного пьян). А если вы стали в тягость самому себе – я не буду входить в интимные подробности, – то я бы отнес это скорее за счет вашего penchant к аристократическим шлюхам, нежели вашего разочарования в прежних, хм, идеалах.

Линдси был идеально трезв, чуть-чуть грустен и безупречно четок. Нет ни старого мира, ни нового. Не надо ставить диагнозы времени. Но когда прежнее молодое (воевавшее) поколение почти поголовно выбито, то оставшимся в живых приходится брать на себя роль посредников между старыми кретинами и молодыми (невоевавшими) идиотами. Друг мой, политики – нет. Есть ваше физиологическое отвращение к Германии, ваш абстрактный республиканизм, и глубокое недоверие к самому себе – чувства, которые я всецело разделяю, но не делаю из них никаких политических выводов. Вы абсолютный индивидуалист. То есть, у вас есть свой мир, и если весь мир ему не соответствует, то к черту весь мир. Я – относительный индивидуалист. Честно говоря, у меня нет своего мира. Живя между двумя непонимающими друг друга мирами – миром моих юных подчиненных и миром моих престарелых начальников – я пытаюсь объяснить каждому из этих миров другой, не отождествляя себя ни с одним. Так мне пока удается избежать шизофрении. Человеку со своим миром, как вы, это гораздо труднее.

То, что этот не первый его приезд в Стокгольм совпал с концом игры с ними, теперь казалось ему вполне натуральным. Ну еще бы! Где возьмешь другую такую страну, в которой неучастие в делах, обстоятельствах и чувствах остального мира стало этическим признаком (и эстетической формой) существования. Где за отход от этого принципа человеку, семье, всей стране приходится платить – и дорого. А чужеземцу, бросившему недоигранную партию в Лондоне и приехавшему мыкать свою грустьтоску в северную столицу, – что ему? Знал ли он, что без давления мира другого – ведь все чужие – оставленный ему его мир вылетит из его телесного мешка, как пузырек воздуха из аквариума? Пустой, горячий и чисто вымытый, он допьет свой коньяк в баре Гранд-Отеля и пойдет напрямик от канала, к главной синагоге. Оттуда пять минут – и ты у Валленберга.

Он любил Маркуса Валленберга как пример и залог быстро исчезающей европейской устойчивости. Больше ста лет непрерывного успеха самого солидного в стране банковского дома (хотя Михаил Иванович не мог не отметить про себя, что еще семь лет назад он лично был богаче всех Валленбергов вместе взятых) великолепно воплотились в его последнем президенте. Спокойная расчетливость здесь удобно сочеталась с готовностью пойти на некоторый риск, неназойливая добропорядочность со снисходительной терпимостью и светская корректность с семейной душевностью. Здесь не было соблазна игры, как и выхода из нее, то есть – отступничества. У дома Валленбергов, как и у всякого другого, был свой предел. Череда здоровых и прекрасно воспитанных молодых людей оседала на ступеньках параллельных иерархических лестниц: дипломатической, гвардейской, финансовой, военно-морской. При всем этом, однако, оставалось одно, кроме семейного, объединяющее начало – немецко-еврейское. Здесь намеки полубезумного Бурцева обретали свой конкретный, скажем, «этнополитический» смысл: после франко-прусской войны, знаменитый шведский нейтралитет неумолимо поляризовался на про-французский и про-германский. Ни для кого не было тайной, что последний был сильнее, глубже и распространеннее.

«Когда в Германии восторжествует порядок, продолжал Маркус, – а на это не понадобится много времени, будет поздно думать о монополиях. Этот порядок будет означать одну обще-европейскую сверх-монополию, в которой не будет места опоздавшему. Сейчас, пока порядка нет нигде, нам обоим необходимо... Тогда уже нас никому не выбросить – новая Европа не забудет старых друзей...»

Служанка внесла десерт. Что это, уверенность порядочного человека, что никто, никогда не будет вести себя с ним непорядочно, или наивность простофили, уравнивающего порядок с добропорядочностью? Или, в конце концов, примитивный рефлекс дельца – скорее заработать на хаосе, пока не установится порядок? Но какой порядок? Нет, этот человек хочет верить, что порядок в Европе, это – порядок в Германии. Хочет? Но имеет ли банкир право хотеть? Маркус – человек воли, но... Михаил Иванович ощутил будто укол, как если бы он оказался свидетелем никому (да и самому Маркусу тоже) невидимого и неведомого сомнения. Сомнение – не есть ли оно первая трещинка в столетней уверенности, первый симптом страха поражения? Не время ли, закончив разговор о делах, обронить одно случайное слово, один пусть неуместный намек, от которого протянется ниточка интимности или, что тоже может случиться, оборвется и эта едва начавшаяся дружба.

«Рапалло, – звучал нагретый жаром гостиной низкий мягкий голос Маркуса, – могло бы быть началом этого органического для обеих разоренных стран союза. Этот союз успокоит жажду реванша у немцев и поможет разумной организации русских». Боже милостивый, не сошел ли этот человек с ума! Или он уже пытается заглушить сомнение? «Господин Валленберг, видели ли вы когда-нибудь своими глазами, ну, Людендорфа?» – «Не имел удовольствия». – «А Ленина?» – «Разумеется же нет, но думаю, что эти два человека вполне могли бы договориться при личной встрече, если, конечно, этому не помешает третья сторона. Сам я от всего сердца был бы готов содействовать этому сближению всеми имеющимися у меня средствами (а не содействовал ли уже? – Опять бурцевские намеки). Но вернемся к делу. Ваши соображения насчет конкретных монополий не только разумны, но – талантливы. Право же, я не могу понять, почему вы, с вашим незаурядным даром проникновения в европейскую экономическую ситуацию и с вашей удивительной коммерческой интуицией, хотите работать на других? На меня, на Хамбро, например. Почему бы вам не основать собственный торговый банк? Я вас немедленно поддержу и деньгами и связями».

Время для намека – упущено. Как и для нового банка. Как и для... Ладно, пора кончать. «Я вам бесконечно благодарен. Но я не хочу искушать мою, хоть и прихотливую, но благосклонную судьбу и вообще начинать что-либо большое и новое. Возможно, однако, что я женюсь когда-нибудь, и единственное, чему я хотел бы сейчас посвятить время, – это заработать какие-то деньги для содержания будущей супруги и детей, если таковые появятся. Заработать, работая для других, в крайнем случае, для своей, но очень маленькой компании (он вспомнил слова Линдси: наша очень маленькая компания, с крайне ограниченной ответственностью).

Он допил свой коньяк: «Но если вы позволите мне в последний раз вернуться от паровозов, копры и спичек к Европе, то, боюсь, что сделано, то уже сделано, или, скорее, того, что не сделано, уже не сделаешь. Остается – безнадежная попытка индивидуального искупления: один – против всех, своих, в первую очередь».

Любимому племяннику Маркуса, Раулю, шел тогда двенадцатый год. Он учился в закрытой школе в Равенбо и изумлял учителей способностями к языкам и рисованию и неуемной ранней похотливостью. Его ровесники и современники – будущие трупы – ходили в государственные или частные школы, хедеры, гимназии или военные училища. Михаил Иванович не знал, что в своей заключительной фразе Маркусу провозгласил другую тему века (и вторую – этого романа). Все еще улыбаясь собственной риторике, он спускался по парадной лестнице валленберговского дома, когда увидел ярко освещенную миниатюрную фигуру молодого еще человека в армейском кителе без погон и с легкой черной тростью. «Если вы в свой отель, господин министр, то позвольте мне вас сопровождать в качестве почетного эскорта». – «О, с удовольствием, мой капитан, и давайте не будем спешить. Этой ночью южный ветер мягок и ласкающ».

Капитан Гамильтон, переведшийся из гвардии в армию и уволенный в запас из-за шрапнельного ранения в ногу (где и кем он был ранен, оставалось деликатной подробностью шведского нейтралитета в действии), был необычайно популярен среди молодых Валленбергов, но избегал обедов и ужинов с участием старых. Они прошли Синагогу. «Я отвык от маленьких расстояний этого города, – сказал Гамильтон, – но боюсь, что этот проклятый щелчок по ноге приговорил меня к смерти здесь, среди этих стен и набережных. Я принимаю приговор» – «Сегодня я тоже приговорил себя к смерти в собственной постели, – сказал Михаил Иванович, – хотя неизвестно, где и с кем. Не странное ли совпадение, капитан? Поверьте, как и вы, я вышел в отставку, чтобы быть одним – коммерсантом, мужем, отцом, может быть...» – «И беседа со стариком Маркусом запечатала решение?» – «Да, если хотите». – «Но только ли? В ваших глазах, когда вы спускались по парадной лестнице, я прочел и другой приговор. Он что, тоже был запечатан этой беседой?» – «Я не хочу отвечать, иначе я не засну сегодня ночью». – «Хотите. И вы все равно не заснете сегодня ночью». – «Я люблю Маркуса. Он то, чем я хотел бы стать, ну, не в таких масштабах, конечно». – «Ну да. Поэтому этой ночью вы выпьете бутылку, ну две, коньяка, с одной очаровательной девушкой, наверное, чтобы подготовить себя к утреннему свиданию с другой, тоже очаровательной девушкой, за которым последуют уже совсем другого рода свидания с двумя или тремя старыми знакомыми. Этим будет положено прекрасное начало вашего превращения в Маркуса Валленберга. Знаете, дорогой министр, я начинаю серьезно опасаться, что мой совсем еще юный друг Рауль слишком рано последует вашему примеру ».

Они остановились перед отелем. «Я не учить сюда приехал, а по делам, – сказал Михаил Иванович, – что же до вашего весьма, я бы сказал, соблазнительного описания моего стиля жизни, то что еще можно ожидать от закоренелого, но еще не совсем постаревшего бонвивана пусть даже и с мечтой об искуплении». – «Это вы старика собираетесь искупать, господин министр?» – «Нет, капитан. Старик – не предатель. Предатель знает, что предает – старик просто – ошибается». – «Но вы же ему сказали – он знает теперь?» – «Повторяю, я здесь – не учитель. И сказал от себя и, позволю себе добавить, – о себе».

Капитан сделал шаг назад, выпрямился и отсалютовал тростью: «Все понял, господин министр. Разрешите повторить, вы искупаете себя, так как знали, что делали (он опустил «предавая»); господину президенту банка себя не искупить по причине полного невежества – будем называть вещи своими именами, – так что делать это придется, согласно вашей же идее перехода долгов в следующее поколение, кому-нибудь из младших членов семейства, Раулю, например; а я займусь искуплением кого придется, следуя собственным прихотям и склонностям. Теперь разрешите отбыть по месту назначения – в распоряжение штаба моей собственной армии».

1988 г. Март. Я. Что делать, об одном месте можно писать только из другого. О времени – тоже. Теперь – мой Стокгольм. Шестиэтажный дом постройки двадцатых годов на Риддарсгатан – почти копия моего на Соймоновском, в Москве. Две очаровательные дамы, сестра и кузина Рауля, – из моих же тридцатых. Опять мания! Время моего детства, всех воспоминаний о котором едва ли хватило бы на двадцать страниц плохой автобиографии, из которых половина выдумана мной же самим. Все слишком просто: Михаил Иванович двадцатых – тридцатых мне необходим для восстановления времени, которое моя память не могла удержать, но удержало чувство. То беспредметное чувство, которое сейчас, через пятьдесят лет, требует восполнения себя чужой волей и памятью.

Нет, моих дам нисколько не интересовали ни Михаил Иванович, ни начало века, ни какая бы то ни было история, включая их собственную Что поделаешь? Потомки основателей банковских династий занимаются благотворительностью, зоологией перепончатокрылых, теологией или восстановлением справедливости. Их ли дело восстанавливать память? Таковы Гетти и Мораны, Ротшильды и Монтефьоре Таковы же и «поздние» Валленберги. От них я отправился в архив банка, где хранитель Герт Ниландер вручил мне пачку копий восемнадцатилетняя переписка Михаила Ивановича с Маркусом.

О чем она? О копре в Мозамбике, о спичках в Румынии, о долгах и обязательствах разных компаний и фирм. Иногда такой фирмой оказывалась страна. В письмах Михаил Иванович не жаловался и не шутил. Так, когда шведские банки, одолжившие «Азов-Дону» тридцать миллионов крон в 1917 г. (выбрали шведы время!), потребовали возвращения долга в 1927-м (опять хорошо время рассчитали!), он вовсе не считал это чушью. Ничего подобного! Акционеры и кредиторы обанкротившихся компаний должны быть – по возможности, конечно удовлетворены. Политика, война, революция – здесь не при чем. И не надо смеяться (вы и я, мы же – смеемся!): долговое обязательство, это – метафизика, а не экономика. Не только свои долги ты должен вернуть, а отца, деда, брата, если сам получил от них хоть копейку. Более того, если ты захватил чужое имущество, то автоматически наследуешь долги тобою ограбленного. Последнее – это не только о знаменитых «царских займах», но и об уплате Третьим Рейхом австрийских долгов. Конечно, если ты уже родился в семье банкрота, то легче, на первый взгляд, послать все к черту и начать сначала. Но только на первый – многие из тех, кто так сделал, потом об этом горько пожалели. Слишком быстро пришло им время, когда, чтобы говорить с другими, ты должен знать, кто ты сам. А это невозможно без прошлого, связь с которым (и самим собой!) ты уже давно разорвал.

Не знаю, отчего именно здесь мне пришла в голову мысль о... не удивляйтесь – о пароходах. Не оброненный ли Елбановским туманный намек «о неожиданных поздних интересах в Скандинавии», уже никакого, по-видимому, отношения к его с Валленбергом проектам не имевших. Кстати, не хотите ли вы купить почти новый пароход, в особенности если он чертовски, шельмовски дешев (а также каши не просит и водки не пьет, как выразились бы мои «новые» старые соотечественники)? Ни в его письмах, ни в моих шведских разговорах, о пароходах – ни слова. Но зачем тогда – и это ясно из все тех же шведских рассказов – его столь частые поездки в Норвегию в начале тридцатых, куда давно уже не вели его чисто финансовые интересы?

В кафе «Шопен», где я читаю эти письма, весело и очень жарко. За акронимами фирм и техническими подробностями сделок и соглашений я чувствую нарастающую интимность в их отношениях, ту степень незаинтересованной откровенности, где чисто деловое письмо превращается в естественный способ передачи чувств и намерений друг другу. Так, в письме Маркусу, где Михаил Иванович просит его об устройстве одного крайне выгодного дела, он пишет: «Ты прекрасно знаешь, мой дорогой Маркус, что, если ты не сможешь или даже не сочтешь нужным помочь мне в этом деле, ты все равно можешь, как и прежде, не сомневаться в моей любви и преданности тебе. Я сам прекрасно знаю, что я – эмигрант и что это сильно ограничивает возможности моих друзей в отношении меня и моих дел. Я смотрю на это как на факт, без горечи и сожаления».

Это – не кокетство успешливого дельца, сделавшего к тому времени (середина тридцатых) феноменальную финансовую карьеру, и неловкий ход уверенного в успехе своей просьбы просителя. Просто он точно знал свое положение, как он сам его выбрал. Слово «эмигрант» здесь только закрепляло столь рано в нем развившуюся склонность к равноместности, то есть его искреннее полное безразличие к «где». Да и не все ли равно, где точка, из которой мы наблюдаем любое другое, но всегда чужое место?

Я покидаю «Шопен». Где же тогда капитан Гамильтон с его тростью и ночная угроза «другой» темы? Пока провал. Но я нахожу другого, совсем древнего и очень маленького человека русско-германского происхождения. Мы – в Гранд-Отеле, у канала, напротив Старого Стокгольма. «Фридрих Георгиевич, – начал я, – кто еще был здесь вокруг него?»

Плохо. Это не Москва и даже не Лондон. История (моя тоже) уходила от меня при первых же словах надоевшего вступления. «Да разные люди, знаете. Больше – не русские. Мы все более растворялись в суматохе двадцатых годов. Вот сейчас говорю с вами и все как будто устраивается в памяти. Но это пришло только в конце тридцатых. А в двадцатых годах Европа была бильярдным столом с беспорядочно разбросанными шарами. Потом, знаете, Гитлер, Сталин, ось Берлин – Рим, ну, как-то «упорядочили» ее, для войны. Ну, он наезжал сюда нередко, иногда два-три раза в месяц. Богат ли был? Не знаю. Безусловно – не беден и всегда занят. С кем он был здесь связан коммерческими интересами, ума не приложу. Говорил со мной больше по-французски, и все – о Европе. Жалел, что ни с каким сверхконсорциумом (его старая идея) ничего не выйдет. Он все: «Я шучу, mon cher. Разум – не для этих людей. Я видел их перед особняком Кшесинской в Петербурге, на Александр-Платц в Берлине, в Вене на Пратере, везде... Их – не устроишь. Негодный шар». Потом он выбирал другой «шар» и гораздо менее решительно – да был ли он решительным человеком? – начинал рассуждать о том, как далека судьба денег от человека, который их тратит или вкладывает в акции: «Расстояние, губительно большое расстояние между средним человеком и его судьбой. Да что там деньги! Что знает человек, высказывающий ту или иную идею об источнике и цели этой идеи? Он не ведает, откуда она к нему пришла и в виде какого конечного результата она к нему вернется. Человек культивирует в себе идеи о вещах, которые он не может себе представить, – исчезает соизмеримость жизни и мышления о жизни. Я знаю, как трудно, продав акции «Шведской Спички» или «Норвежского Рыбоконсервного Треста», видеть в полученных тобою деньгах работу лесоруба в Вармланде или рыбака в Ставангере, трудно, но – возможно. Но увидеть человека светлого будущего в осатанело орущем кронштадтском матросе или древнего индо-арийца в разбухшем от пива мюнхенском громиле – абсолютно невозможно».

«Боже, – сказал я, – как вы смогли запомнить все это, Фридрих Георгиевич?» – «Да это город такой, Стокгольм, – улыбаясь, отвечал он. – Здесь все происходит последовательно; сначала одно, потом другое. Работа делается в срок, не раньше и не позже. Оттого вещи необычайные – а каждый его приезд был для меня необычайностью – сами остаются в памяти. Так я его вижу сейчас, в этой зале, в светло-сером костюме, с безупречно повязанным галстуком. Появляется в одно и то же время, около одиннадцати. Пьет коньяк маленькими глотками. Говорит быстро и очень тихо. Часто о вещах мне не совсем понятных. Однажды сказал, что старается не думать о делах, которые сам не смог бы сделать. Я пожаловался, что не понимаю, он объяснил (это, кажется, было в первую нашу встречу здесь, в двадцать втором году), что, например, не может помочь голодающим в России, но что мог бы, если бы нашел людей, способных выполнить работу. Потом добавил: «Но я не могу и не смог бы помочь жителям Европы забыть войну. А не забыв ее, они ничего не смогут сделать». Когда же я решился возразить, что не забыть надо войну, а извлечь из нее урок, то он сказал, что это невозможно, никак невозможно, ибо у этой войны не было цели. Просто раз начали, идиоты, то пришлось продолжать и заканчивать. Последнее – он это подчеркнул – ему лично решительно не удалось сделать. Но и это было бы необходимо забыть, что, опять же в его случае, оказалось решительно невозможным. И еще, что если Бог и простит европейцам безумие этой войны, то уж послевоенного их безумия – определенно нет. И заключил так: «Еще семьвосемь лет, и Европа станет огромной психиатрической клиникой с неизлечимыми параноиками в качестве врачей и с двумя палатами буйных – германской и русской». Мне как-то грустно было от всего этого. Я тогда уже решил остаться в Швеции. У меня здесь была кое-какая собственность, и я подумывал о женитьбе. Он мне казался бездомным, мечущимся из страны в страну романтиком».

Я согласился, вспомнив последнее письмо из валленберговской пачки. Ну да, он же сам считал, что всякий долг не обрывается на твоем отце или на тебе самум прежнем, и если ты его не уплатил, то он так и останется с тобой на всю жизнь. Возьмите, к примеру, первую войну, когда он... «Войну он не начинал, – убежденно произнес Фридрих Георгиевич, – ее начали его старшие друзья, как и войну с Романовыми. Его собственная восьмимесячная война была, выражаясь вашими же словами, попыткой расплатиться с кредиторами. Я познакомился с ним уже здесь. В тысяча девятьсот семнадцатом я, совсем еще молодым человеком, преподавал математику в гимназии в Або. Тут революция, матросы и комиссары – я на них довольно насмотрелся в Гельсингфорсе – все это сделало чрезвычайно привлекательной соседнюю Швецию. Я уже тогда говорил на четырех языках, включая финский. Выучить еще и шведский было совсем легко. Он в то время жил то в Лондоне, то в Христианин, то еще неизвестно где. Меня с ним познакомил один чудной человек, член какогото экзотического ордена, не масонского, по-моему. Разговор шел о религии, и Михаил Иванович сказал, что в наше время ничто общественное, коллективное, народное уже не сможет иметь религиозного смысла, а если будет его иметь, то это – ложь или заблуждение. Этнос, культура и государство больше не в состоянии нести религию. Скоро сатана бросит бороться с Богом за души людей – такими жалкими и нестоящими станут их души. Когда я спросил, а что, Бог нас тоже бросит, то он отвечал, что не бросит, ибо по обегу не может этого сделать, а сатана обета не знает».

Мне стало тяжело. От перегрузки чужим прошлым, наверное. Но не для того ли я сюда и приехал? «Вы отплыли сюда с легким багажом, Фридрих Георгиевич. Когда я улетал из Москвы в Вену, в 1974-м, за плечами было сорок пять лет непростой жизни». – «Я увозил женщину. Мы стояли, обнявшись, на палубе маленького парохода, отплывавшего из Або в Мальме. Она мне прошептала в ухо: обещай, что никогда не захочешь вернуться. Я не захотел. Она захотела, но не вернулась. Умерла от чахотки шесть лет спустя в Гетеборге. Смешно со всеми нашими обещаниями – мы же себя не знаем. Я так потом и не женился».

Господи! Ведь ровно ничего не случилось, а откуда тоска? Шестьдесят лет прошли, как один день – мои или его? Внук Фридриха Георгиевича, Коля, появился в полвосьмого. Остановился посреди бара, обернулся на все четыре стороны, потом встал на цыпочки и устремил свой взгляд на потолок. Я заказал коньяк, и он, отпив немного, задумчиво сказал по-русски: «Слепой здесь сошел бы с ума. Шум отовсюду. Даже с полу. Принесите целую бутылку, пожалуйста (официанту – по-шведски). Я угощаю вас и всех, кто хочет. Я последний раз говорил на русском примерно год назад. Нет, что вы, для меня – огромное удовольствие! Ваш вид мне очень приятен». Было смешно.

«Поздний ребенок, – прокомментировал Фридрих Георгиевич, – сын племянника Валентина. Русский для него – упражнение в необязательном безумии». – «А правда, что Синявский, когда пишет, то обязательно под шафе?» – коварно осведомился Коля. «Я сам, когда пишу, иногда под шафе, а как Синявский, не знаю, – осторожно отвечал я, – но как восхитительна необязательность безумия, языка, чего угодно. И как уйти от обязанности быть тем, что ты уже есть!» – «Необязательность всего, даже счастья, – очень серьезно добавил Коля, – едем покататься в Лапландию с моей английской подругой!»

Коля ничего ни с чем не связывал в моем романе. Нити сюжета и без него обрывались после каждого эпизода. Ему было легко потому, что он просто ни к чему не имел отношения, или таким хотел казаться. Я не мог ехать в Лапландию, не хотел больше коньяка, и кроме того, мне казалось, что Фридрих Георгиевич совсем устал. С другой стороны, не мог же я требовать от человека, родившегося в Швеции в середине пятидесятых, чтобы он жил в ситуации жизни и смерти или даже мог такую ситуацию вообразить. Нет, Коля ничему не может помочь. Хуже того – он не может даже и помешать. В нем нет того основного, что объединяло поколения Фридриха Георгиевича и Михаила Ивановича с моим, – отчаяния. Или, чтобы не преувеличивать – хотя бы знакомства с ним. Колино поколение просто не обнаружило его в своей жизни. Мифа – тоже.

Человек первой половины двадцатого века заложник мифа. Мифом Ленина была Революция. Мифом Поэта – до того, как он освободился от «гипноза» Михаила Ивановича, – искусство, истинное и «одно без другого». Мифом самого Михаила Ивановича была невинность рыцаря и его верность клятве. Даже «абсолютная правда факта» Бурцева – тоже миф. Неважно, какой из этих мифов оказался кратковременным, а какой долгоживущим, какой унес с собой миллионы жизней, а какой не оставил после себя ничего, кроме недоуменной улыбки, – эпоха оказалась заполненной мифами. Выполнение мифа заменило судьбу для родившихся между 1875-м и 1920-м – два коротких поколения ублюдков ублюдочной мечты. В следующем, третьем, моем, отчаяние стало терять свою силу, а миф свою безусловность. Мы все еще можем связать себя с ними, по наследству, прихоти судьбы или капризу интереса. Коле было совершенно незачем лезть в чужие мифы.

Другой мой стокгольмский информант, Альфред Эйрингэм, пригласил меня к чаю (»немножко пораньше, если можно – в пять прибудут три моих внучки с восемью правнуками и правнучками»). Дворецкий накрыл стол в библиотеке. Рассказ, совсем короткий, – о тех, кого Эйрингэм помнит, – я записал по памяти тем же вечером в таверне «Огненный утес».

«Я хорошо помню маленького человека в очень длинном армейском плаще, с подстриженными ежиком волосами и усами щеточкой. Елбановский называл его Ефим, а Мишель – mon cher baron. Он был польский еврей, и я не мог взять в толк, откуда у него был титул. Ефим занимался соленой треской, и у него была идея спасти голодающую Россию этой самой треской. Он основал свой фонд «Тресковой Помощи России» и собирался возить рыбу из Бергена в Петроград. Мишель дал какие-то деньги. Я тоже. Были, конечно, и скептики. Поручик Петрункевич, который вел счета моей фирмы в Трондхейме, говорил, что ни одной рыбины до голодающих крестьян не дойдет (»все сожрут проклятые комиссары»), но Мишель уверял, что никто, кроме действительно очень голодного человека, эту рыбу есть не будет, так что можно не беспокоиться. Помню, барон Ефим периодически ездил в Гамбург выигрывать деньги в рулетку (он никогда не проигрывал) и вкладывал их в свой фонд (чем это дело кончилось, не знаю – мне, как и Мишелю, надо было уезжать, ему – в Африку, мне – в Голландскую Гвиану). О нем еще ходили слухи, что он может видеть сквозь землю и что проспекторы и искатели кладов предлагали огромные деньги. Много позднее я встретил его в Стокгольме. С ним была очень худая и необыкновенно красивая женщина, баронесса фон Эстваль, бросившая своего мужа. Я к тому времени уже ликвидировал свою фирму в Норвегии, и Петрункевич стал управляющим у Эстваля в его имении в северном Готланде. Он мне клялся, что рано или поздно Эстваль Ефима убьет либо на дуэли, либо из-за угла, либо отравит – и что тому надо немедленно уехать из Швеции, а лучше того – из Европы. Я, разумеется, тут же передал слова поручика Мишелю, но он только улыбнулся, ну, говорит, mon cher comte, баронесса настолько угрожающе прекрасна, что все другие угрозы меркнут и бледнеют».

Я был заранее уверен, что мой третий и последний источник, телефон которого я получил в Лондоне, окажется тем самым «членом одного экзотического ордена», которого упомянул Фридрих Георгиевич. Встретились в маленьком рабочем кафе на Сант Эрикс Гатан. Это был старик лет восьмидесяти пяти-девяноста (меньше ему не могло быть по хронологии событий). С первых же слов я понял, что все личное будет безжалостно исключено – только о деле. Да, он довольно регулярно встречался с Михаилом Ивановичем в течение примерно десяти лет. Неоднократно беседовал. О чем? О вещах общих и вещах особых. Нет, особых вещей касаться не могу, ибо вас не знаю (эвфемизм, не нуждающийся в раскрытии!). Из общего он больше всего говорил о «стороннем человеке». Тот не станет ни членом «равноголового стада», ни романтическим героемодиночкой, ни вождем осатанелой в гневе и энтузиазме толпы, ни большелобым лидером-теоретиком, управляющим на расстоянии ее движением (старый Густав – так звали моего собеседника – говорил на старомодном «скандинавском» английском, часто вставляя французские слова и выражения). Жизнь «стороннего» – быть, а не властвовать над другим или думать за него. Учительство опасно. Знающий учит только равных, тех, кто понесет переданное знание наравне с передавшим. Учитель не ответственен за ученика, ибо знание, как и ответственность, не может делиться между знающими: каждый сам несет всю полноту знания и ответственности, не больше и не меньше. Рыцарское послушание и есть добровольное принятие на себя знания и ответственности равных. Такие люди – всегда элита, отказывающаяся повелевать и быть повелеваемой. Но они – не обозначены для других. Их знаки и символы – только для внутреннего употребления. Символ – эзотеричен, даже если его значение известно всем. Наше время смешало священные символы со значками политических организаций и спортивных клубов, слова правды с лозунгами блуда и гниения. Оттого рыцарь не должен предъявлять другому знаки своего рыцарства, ибо для того они всегда будут вульгарными параферналиями власти и подчинения. Для рыцаря же они – знаки его власти над собой и его подчинения обетам. Рыцарь – не монах, хотя покорен дисциплине почти монашеской. Но и не мирянин, ибо не плачет, несет свой крест один, не разделяя общественной скорби, торжества или возмущения.

За соседним столиком сидели советские студенты с красной надписью на майках: «Перестройка – это переброска на Запад». За другим допивал кофе солидный пожилой господин с огромным значком: «Бог – здесь. Захоти, и он будет с тобой!» Когда мы выходили, то столкнулись с молодой девушкой огромных размеров, на животе у которой было написано: «Во имя жизни всего человечества – смерть губителям экосферы!

[Запоздалый комментарий: А сам он спросил ли хоть раз старого Валленберга, напрямик о том – о немцах, о русских, о евреях (порядок перечисления строго хронологический)? Не спросил, ибо этим вынудил бы того к ответу о личном – о семье, детях, о нем самом, наконец. Но кто, когда, где спрашивал его, Михаила Ивановича о нем самом? А ведь он бы ответил, ох, как бы еще ответил! Так ведь не спросили же. Может, собой были слишком заняты, а может, из деликатности. Или даже, как Елбановский – от ощущения недолжности вопроса, ибо спросить означало бы: что ты сделал, и что ты сделал, чтобы искупить сделанное? (Гамильтон в Стокгольме ведь тоже наводил на ответ, а не спрашивал.) Нет, очевидно, что люди начала века были к этому вовсе неспособны, а немногие из следующего поколения просто забыли, как спрашивать. Заняты были очень. Предательство с трудом поддавалось искуплению. Раулю оставалось еще четверть века ждать морга на Лубянке. А Михаилу Ивановичу... не знаю.]

Глава 16
Чужая жизнь
Когда в том, о чем ты пишешь, тебя нет, то наступает полная неясность.

Томас Карлейль
Что там с ним случилось в конце двадцатых – неясно. Если выясняется, то в последствиях. Их было два.

Первое он оказался великолепным ликвидатором. Ликвидатором такого класса, что люди забыли, что за десять лет до того, будучи министром финансов (а потом – иностранных дел), он принял самое деятельное участие в ликвидации гигантского акционерного общества (с не-ограниченной ответственностью!), именуемого «Российская Империя анлимитед». Успешной ли была эта ликвидация зависит от точки зрения (с точки зрения конкурентов – более или менее, с точки зрения кредиторов – ни в малейшей степени). Сейчас, ликвидируя венский «Анштальт Банк», он заплатил кредиторам девяносто шесть процентов – такого еще не бывало! Но будет – скоро он ликвидирует «Итальянский Банк» в Лондоне и этим подтвердит чемпионский титул (97%). Одна забавная деталь: как утверждает тот же Елбановский, Михаил Иванович брал с кредиторов за часы своей работы, «символически» этим исключая игру и удачу.

Второе – женился. Тоже не без некоторого рекордсменства. Без ума влюбившись в дочку норвежского пастора, он, видимо, не совсем еще отказался от анакреонтических утех (по версии Елбановского), либо прошло еще слишком мало времени, чтобы слухи о прошлом не воспринимались как настоящее (рассказ Ивана). Явившись в очередной раз в назначенное время к ней в отель, он нашел вместо невесты записку: разрыв помолвки (»Бог знает, какой мукой для меня было преодолеть неодолимое влечение к тебе, но еще сильней была мука знать о твоих похождениях. Сейчас, когда ты читаешь эти строки, я уже на пароходе, мы отчаливаем. Ты услышишь гудок, и это будет последним прощанием...»). Он услышал гудок, потом еще два.

До причалов было с километр. Когда он добежал, пароход выходил с рейда. Он бросился в лоцманскую, нанял быстроходный катер с командой, через полчаса нагнал лайнер, пошел наперерез и подал знак бедствия. Спустили трап, и через минуту он стоял на палубе, обнимая плачущую девушку. Он дал слово, клятву, зарок – никогда (Иван говорит, что отец заплатил пароходной компании огромную сумму за простой и еще штраф за подачу ложных сигналов). Через две недели они поженились. Иван утверждает, что он сдержал слово.

Глава 17
Квинт и я в июле 1989-го
Понять чью-то историю может только тот, кто отказался от своей собственной. Это – дорогая цена.

А. П.
Квинт – это имя человека, которому было пятнадцать лет, когда я приехал в 1974 г. в Англию. Сейчас зайти к нему было совершенно необходимо, для реализации свободы, так сказать. Ну, захочу – зайду к Квинту, вот и все, тем более, что никакой другой необходимости в этом не было. Квинт был могучим – при своем хрупчайшем телосложении – противовесом всему. Он для меня единственный человек, общаясь с которым, ты общаешься только с ним, ни с кем и ни с чем больше. Он не несет в себе никакого контекста, никакой ситуации, кроме контекста и ситуации общения с тобой, да и то только пока длится само общение. Свободный, он противостоял не-свободе всех твоих других отношений, хотя сам он, разумеется, тянул за собой свою историю – для тебя, впрочем, нисколько не обязательную. Она служила ему, в наших нечастых встречах, неисчерпаемым источником ссылок, отступлений и вставных рассказов. Он был высок и необычайно худ. «Для меня единственным способом повергнуть противника, – любил повторять он, – будет, если я прыгну на него сверху». Не помню, чтоб у него были противники.

«Ты – обыкновенный, совершенно такой же, как все, – сказал мне Квинт в нашу предыдущую встречу. – Как и все, ты садишься писать только когда всех прочих дел так много и они так безнадежно запутаны, что просто не остается ничего другого, как послать все к черту и... писать. У тебя не может возникнуть спонтанного импульса к творчеству. Ты делаешь что-либо только чтобы не сделать чего-либо другого. Это – признак банальности».

Я (продолжая пить, что тоже – признак банальности): «Ну да, конечно, но роман – не история. Вернее, попадая в роман, „случаясь" в нем, история теряет определенность своего предмета. Здесь не спросишь – о чем это все? Да обо мне! Так ведь ты же таким сроду не был – возразишь ты. Ну, а это – мое дело. Нет, мы не смешиваемся, он и я. Просто здесь случайно обретается та эфемерная единственная свобода обращения с собой, которая позволит тебе быть им – с этим он, герой, уже ничего не может поделать».

Но почему же все-таки нам так необходимо встречаться – за водкой, коньяком или чем угодно – и опять говорить о нас самих? Опять – банальный вопрос, приглашающий к банальному же ответу! Да, чтобы «душу отвести», а именно отвести ее от истории, истории вообще, твоей собственной, и той, в которую ты попал и из которой – по здравому, а не пьяному размышлению – тебе едва ли выпутаться. Ведь любовь, как и страдание, – вне истории. Но как трудно без другого достичь той чеканной бесповоротности ответа на вопрос о себе, без которой любое продолжение разговора останется репликой в сторону. В конце концов, что знаю я, например, о племяннике Михаила Ивановича, Андрее Муравьеве-Апостоле, приятнейшем, если судить по голосу, семидесятишестилетнем джентльмене, воспитывавшемся в Англии и живущем в Женеве? Один телефонный разговор. Будет второй, чтобы договориться о встрече. А там что? Откровение, раскрытие или – ничего, как почти во всех предыдущих попытках!

Мы стояли перед Лондонской Библиотекой на Сент Джеймс Сквере. Жара чуть спала, и Квинт сказал, что пойдем к нему, выпьем чего-нибудь. Он выпьет, пожалуй, бренди, а я лучше ничего – тебе же надо завтра как-то добраться до Женевы. «Кстати, почему ты куришь такие отвратительные сигареты?» – «Чтобы меньше курить». «Знаешь, твой Михаил Иванович, наверняка куривший Давыдова, оказался неподготовленным к жизни – не имел счастья прочесть твой роман о нем». «Ну, разумеется, – продолжал Квинт, когда мы сидели у него на кухне, – теперь, когда все они умерли, а главный герой не оставил ни строчки о себе, ты можешь сделать все, что хочешь. То есть писать плохой роман вместо плохо документированной биографии». – «Я все время стараюсь делать то, что хочу», – отвечал я, зная, что разговор еще не об этом. Но что Квинту едва ли избежать нависшей в воздухе провокации. На всякий случай, я решил не пить, чтобы лучше запомнить, что он скажет. Как жарок этот лондонски и июль! Как обычно, я не выдержал. Квинт налил мне фужер бренди и, поставив перед собой бутылочку минеральной воды – он и вообще-то пил мало, а сегодня был с машиной, – прижался мокрым лбом к ледяной поверхности бутылки и сказал: «Скорее бы нам с тобой выйти живыми из этого мертвого месяца». – «Я тебе плохая компания – ты меня ровно на двадцать девять лет моложе».



Рассказ Квинта

Это было после завтрака. На следующий день отец отправлял меня в Мальборо (мне исполнилось двенадцать). Мы сидели в столовой. Отец с дворецким проверяли по списку вещи, которые я должен был взять с собой. Мать была еще в постели (вскоре она умерла). Когда дворецкий вышел, брат сказал: «Ты отправляешь Квинта в Мальборо, прекрасно зная, что это – идеальная комбинация мужского борделя с японским концлагерем. Ты сознательно и добровольно посылаешь его мучаться». – «Ты просто жалок с твоей патетичностью, – пока еще спокойно возразил отец. – Пять поколений Ренфилдов выходили из Мальборо крепкими, готовыми к жизни людьми, исключая разве что тебя». – «Да, безусловно, – ответил Харолд, садясь на край стола напротив отца, – пять поколений алкоголиков, садистов и мужеложцев, включая тебя».

Отец раскуривал свою первую утреннюю гавану, руки его дрожали, и он сломал сигару. Он аккуратно собрал со стола куски сигары в большую каменную пепельницу и швырнул ее в лицо Харолду. Я поймал пепельницу налету – ты знаешь эту мою способность ловить летящие предметы, – сел на стол перед отцом и сказал: «Папа, не сердись, пожалуйста, на Харолда. Он напрасно думает, что я буду мучаться в Мальборо. Но если ты думаешь, что я выйду из Мальборо похожим на тебя или даже на Харолда, ты еще более ошибаешься. Мне, собственно, все равно, где жить или учиться. Но вы оба, пожалуйста, не рассчитывайте на мое страдание».

Мне казалось, что на этом инцидент завершился. Я ошибался. Брат соскочил со стола, сорвал со стены охотничий винчестер кузена Друри и от живота выстрелил в отца дуплетом. Выстрелом сожгло край стола, опалило отцу левую руку и безнадежно испортило божественный кашгарский ковер, привезенный из Урумчи шурином отца, полковником Манглером, в 1924-м году. Все это, как ты понимаешь, создавало большие проблемы для званого обеда вечером по случаю моей отправки в школу. Надо было убрать из столовой обгорелый стол, перетащить туда стол из библиотеки и заменить два ковра, не говоря уже о распухшей до огромных размеров руке отца, после перевязки не дававшей ему никакой возможности надеть смокинг. Все совершенно с ног сбились. Запах пороха и гари не хотел выветриваться из столовой (»Один сраный выстрел этого ублюдка, – жаловался отец, – а сколько суеты, шума и грязи»).

Перед обедом Харолд пошел к матери и сказал, что он отца все равно застрелит и чтоб она предупредила лорда Сенгрева, нашего двоюродного дядю и окружного судью, чтоб он лучше его заранее арестовал. Мать возразила, что если ты приглашаешь человека на обед (Сенгрев был тоже приглашен), то уж совсем неприлично ему этот обед портить напоминанием о его служебных обязанностях. Когда я спускался к обеду, я захотел, чтобы все эти люди умерли и чтобы с ними умерли ненависть и насилие. Но этого, разумеется, не случилось.

Последовавший за этим рассказом разговор проясняет некоторые моменты касательно насилия и любви. Я излагаю его здесь очень кратко и выборочно.

Я. Сколько ты сейчас весишь?

Он. Столько же, сколько весил, когда поступил в Мальборо, – 47 килограммов. Я не хотел весить больше. Моя первая плотская встреча (carnal congression) с женщиной была полностью отравлена ощущением моего давления, насилия в акте страсти. И хотя она меня уверяла, что нет, что я очень легкий – что было относительной правдой, – я со страхом чувствовал в себе увеличивающийся вес насилия. Тогда я безумно захотел остаться легким.

Я. А чего ты боишься сейчас?

Он. Твоей глупости. Ты верен своему страданию, что, как сказал бы твой и мой учитель Ллойд, глупо. Ты ведь не создал себе этого страдания сам, намеренно и добровольно, а вынужден его переносить – ведь надо как-то жить, да? Это – очень неправильное страдание.

Я. Я отравлен страхом и предательством. Может, и мне попробовать сбросить килограммов десять, а?

Он. Я не вижу в твоих глазах страха самоубийства. Я вижу в них другое: ты боишься, что кто-то хочет тебя убить, спасая себя.

Я. Но этот кто-то не знает о своем желании, не так ли?

Он. Не думаю, что это важно.

Я. А ты не видишь в моих глазах, удастся ли мне спастись?

Он. Ну, управимся как-нибудь. А килограммов десять ты сбрось – легче будет бежать.

Я. Куда же я вернусь, если убегу?

Он. Куда ты вернешься – выяснится, пока будешь бежать. Сейчас это мне не кажется проблемой. В крайнем случае, ты никуда не вернешься.

Я. Я устану быть все время в пути. И начну плакать по оставленной на никого половине царства.

Он. Да ты уже и так начал, впервые, думаю, лет за тридцать, да? А половина царства найдет новые руки.

Я. Пожалуй, за все пятьдесят. Скорее бы добраться до первого ночлега.

Он. Не спеши занять освободившуюся вакансию Вечного Жида. Говорю тебе, это как Летучий Голландец. Кстати, одна из моих прабабок была баронесса Ван Меер.

Было около четырех пополудни. Страх продолжался. Мы шли по краю огромного, совершенно выгоревшего поля. Пот ручьями стекал с головы. Я так и остался в костюме, в котором пришел к Квинту, но он утешил меня, сказав, что бежать придется долго и что скоро наступит холодная английская осень. Перелезая через изгородь для скота, я снова испугался.

Солнце зашло без десяти восемь, когда я услышал сухой треск выстрела. «Как сучок обломился», – сказал Квинт, подбегая. Я присел на корточки. Вторая пуля прожужжала прямо между нашими головами. «Как оса, заметил Квинт – в легкости – спасение». Шесть часов тяжелой, в перевалку, Си Эс Льюисовской ходьбы принесли некоторое успокоение, и когда мы около десяти вечера уселись, наконец, в салоне «Льва и Огня», усталость уже почти истощила страх, который до этого уже почти победил отчаяние. Квинт успел принять душ и налить нам бренди. Молодой хозяин принес луковый суп и жареную форель. «Итак, новый мистер Рансом, – начал мой невесомый спутник, – ходи, ступая на носки, а падай лицом в грязь». – «Сегодня я установил, что страх сильнее отчаяния». – «Ты не об этом хотел говорить, – возразил он, доев суп, – а про пули. Так что скажи уж лучше сразу».

Тоска навалилась спереди, на грудь и живот. «Обе пули были сзади, – стонал я, – не хочу есть рыбу. Налей еще бренди. Больше, пожалуйста. Я насквозь отравлен. Не будем здесь ночевать. Лучше снова ходить до конца, пока усталость не задавит тоску!» – «Значит, не хочешь говорить про пули в спину – предпочитаешь встречные? Скажи сразу. Потом – не скажешь». – «Спереди я и сам себя могу застрелить, но ты знаешь, что я этого никогда не сделаю. Как и он. По-моему, человеку моего поколения гораздо легче довести себя до того, что его кто-нибудь убьет, чем самому этим заниматься».

«Да, плохо, – согласился Квинт, подымаясь, – я, пожалуй, отвезу тебя завтра в аэропорт. Тебе лучше поскорей улететь в Женеву, к мсье Андрэ. А там, глядишь, и июль пройдет». – «А август?» – «В августе делай, что хочешь. Но только то, что хочешь. Другого случая не будет – третья пуля тебя все равно найдет, сзади или спереди».

Он поднял меня в пять утра. Обратный путь до его дома занял четыре часа (мы пошли другой дорогой). Он поджарил ломтики бекона с помидорами, выбил яйца, выжал в стаканы сок из грейпфрутов и, уже ставя на стол поднос с едой, сказал: «Между прочим, стрелявший сзади не промахнулся. У самого меня пожизненная прививка от ядовитых пуль, посланных через другого. У тебя – нет. И я не пишу романа, который меня никто не просит писать. Но предупреждаю – я не смогу поймать на лету посланную в тебя пулю, если меня тогда с тобой не будет».

Он пошел в гараж мыть машину, а я допивал кофе. Мы выехали около двенадцати, чтобы по дороге в аэропорт заехать ко мне за паспортом, рубашками и носками.

Глава 18
Квинт в августе
Подведение итогов – бесполезное занятие. Знающий – всегда продолжает.

Г. И. Гурджиев
Квинт встречал меня в Хитроу-1.

«Как в Женеве и как твои пули?» – «В Женеве восхитительно прохладно, а пули – со мной». – «Как твой граф Муравьев-Апостол?» «Он не граф, а гораздо знатнее. По прямой линии от гетмана Данилы Апостола, а по боковой – чуть ли не от каких-то французских королей. Его полное имя – Андрей Владимирович Муравьев-Апостол-Коробьин (он мне подарил свою генеалогическую таблицу). Он – сухой и веселый. В свои семьдесят шесть играет в поло и теннис. Ежедневно выкуривает полторы пачки сигарет и «выжирает» (выражение моей московской юности) полбутылки виски и бутылку шампанского. Он абсолютно любезен, сердечно приветлив и слегка холоден. Никакая пуля, по-моему, его не берет. Вообще, мне кажется, он не из тех, кто подводит черту. Знает, что делает. Он мне сказал, что настоящая проблема – это не то, как не пить, а то, как пить и не спиваться. Хотя в этом большую роль играет природа, а не умение, я думаю».

«Я не знаю, что такое гетман, – грустно сказал Квинт, включая мотор. – По поводу подведения черты, очень сомневаюсь, так же как и насчет пули. Он-то, даже судя по твоей импрессионистской характеристике, как раз и способен подвести черту под чем угодно, даже не думая об этом. Это ты не способен. А пуля каждого ждет своя, а кого и добрый заряд дроби, хотя, конечно, если постараться, то можно угодить и под чужую пулю тоже. Как, например, мой кузен Рейф, которого по ошибке застрелил подполковник Эллис, приняв его в предрассветных сумерках за любовника своей жены, банкира Рэя Снейгера. Вчера на один день прилетел Ллойд. Говорит, что история с Михаилом Ивановичем – это типичный red herring. Что ты ее начал придумывать, когда почувствовал, что сам попал в серьезную историю, может быть, первую за двадцать лет. Что ты с самого начала, еще почти ничего о нем не зная, стал выдумывать разные вещи и просто врать напропалую о нем, а заодно и о себе. Затем, по мере обдумывания тобой полученной информации, твое вранье о нем оказывалось правдой, а по мере развития твоей жизни правдой оказалось и твое вранье о себе. Ллойд боится, что ты о нем что-нибудь не то придумаешь, что потом тоже окажется правдой, и просит тебя быть как можно осторожнее. Он зовет нас всех – тебя, Лезли и меня в Нантакет, в свой огромный деревянный пустой дом, в котором ты не был уже десять лет».

По дороге ко мне мы заехали в квартиру его дяди Ларри, чтобы немного выпить. «Я не могу страдать и не пытаться объяснить это тем, кого люблю, – опять же очень плохо начал я, – оттого мне пришлось начать этот роман. Роман – о причудах современного неталантливого, но понимающего человека. Пусть в меня стреляют сзади, но пусть при этом понимают, что делают».

Совсем уж ни к чему появившийся Винстон, дядин дворецкий и он же единственный слуга в столь редко посещаемой хозяином квартире, внес поднос с напитками, водой и льдом.

«Стреляющий не может понимать, отвечал Квинт. – Извини, что водки нет, и тебе опять придется пить бренди. Стрелявший тогда поймет, когда забудет, что стрелял. Значит – опять не поймет. Ты так завяз в перипетиях предвоенного Михаила Ивановича, так переживал его «революционную» катастрофу, что решил, может быть, несколько преждевременно (как впрочем, и он сам, въезжая в предрассветных сумерках в Норвегию), что хуже ничего быть не может, что все, что случится потом, будет только лучше. Ты ошибся (как и он, по всей вероятности). Когда ты неверными шагами шел через выжженное солнцем поле, я видел твоего героя (а тогда, летом 1946-го, ровесника), ровным четким шагом проходящего по аллеям в имении лорда Бранда в Норфолке или лорда Норта в Букингамшире. Красивый стареющий балетоман, потерявший все и снова наживший почти столько же, – он тогда уже получил свои две пули и ждал, как и ты сейчас, третьей.

Глава 19
Время позднее (последствия одного интервью)
Он говорил, что его ненадолго хватит и что времени осталось лишь на то, чтобы повторить нечто уже сделанное для голого свидетельствования о себе прошлом. Но перед кем? Об этом он не хотел думать и, глядя на проплывающие вверх, от устья Темзы суда, старался сохранить в памяти форму и очертания каждого корабля, чтобы потом узнать его, когда он будет возвращаться назад в море.

Ч. Диккенс
Автор некролога о Михаиле Ивановиче в «Таймсе» и статьи о нем на следующий день там же, лорд Роберт Генри, первый барон Бранд, родился в 1878 г., умер, не оставив мужского потомства, в 1973 г. (его единственный сын Роберт был убит в конце второй войны). Он был одним из директоров банка «Братья Лазард», директором «Ллойдз» и еще дюжины банков и страховых обществ. После него остались дочери, леди Вирджиния и леди Дайна. Узнав по справочнику телефон, я позвонил Вирджинии. Ответил ее муж, сэр Эдвард Форд, баронет.

Сэр Эдвард. Моя жена больна и не может подойти к телефону. Она не в состоянии говорить. По какому делу вы ей звоните?

Я. Мне очень хотелось узнать от нее хоть что-нибудь о Михаиле Ивановиче, который был коллегой и близким другом ее отца.

Сэр Эдвард. Кто вы?

Я. Меня зовут Пятигорский.

Сэр Эдвард. Вы сын Григория?

Я. Нет. Я в лучшем случае его троюродный внучатый племянник (на этот вопрос мне приходится отвечать в среднем раз в месяц).

Сэр Эдвард. Вы историк?

Я. Ни в малейшей степени. Я философ и востоковед. Михаил Иванович – боковая, но крайне увлекшая меня линия. Как представить его себе здесь, в Англии? Как он ходил, говорил, думал? Совсем немногие знавшие его здесь люди помнят, что он говорил им, но не помнят или никогда не знали о его жизни, доме, семье. Все ниточки связей, кажется, давно оборвались. Его сын Иван был в Итоне и Кэмбридже. Но и его здесь никто не помнит.

Сэр Эдвард. Я сам старый итонец. Но, простите, разумеется, я прекрасно помню Майкла. Сейчас я пытаюсь восстановить в памяти его лицо. Когда, вы говорите, он умер, в пятьдесят шестом? Хорошо. Сейчас я быстро просмотрю книги посетителей моего тестя в его имении Эйдон-Холл близ Дэвентри за двадцать лет, предшествующих смерти Майкла. Это не займет много времени. Вы меня премного обяжете, если позвоните мне через пятнадцать минут.

Недоумевая, ибо в моем случае это заняло бы часа два, я все же позвонил ровно через пятнадцать минут.

Сэр Эдвард. Благодарю вас. Согласно записям, Майкл и его жена посетили Эйдон-Холл 5-го марта 1949-го г , а потом 16-17-го марта 1951-го. В первый раз они были вместе с весьма тогда известным доктором Плешем и одним знаменитым виолончелистом. Помню, что мой будущий тесть – тогда я только еще ухаживал за Вирджинией говорил о Майкле с восхищением. Сейчас, разговаривая с вами, я вижу его лицо, светлые, совсем еще не седые волосы, очень легкую – хотя ему должно было быть сильно за шестьдесят – походку. От него исходило необычное обаяние. Он говорил очень тихо, но сколько бы ни было людей в гостиной – его все слушали. Это, пожалуй, все, что я могу вспомнить. Кто бы еще мог его знать? Да, конечно, Джослин Хамбро, но он пропал где-то в Южной Америке. Дядя Джон умер десять лет назад, а лорд Нормам – все тридцать. Были, может быть, другие, которых я не знал или не могу вспомнить.

Я. Я бы продолжил. Поэт, одно время бывший его близким другом, умер пятьдесят восемь лет назад, последний русский Премьер – двадцать восемь, а «молодой» Коновалов (профессор в Оксфорде) – двадцать. Из менее старых, кто еще жив, никто ничего не помнит ни о нем, ни даже об Иване. Мы отделены от него стеной смерти.

Сэр Эдвард. Я не знал, что Поэт был его другом. То, что вы называете стеной смерти, я бы назвал стеной забвения: человек исчезает из памяти знавших его людей задолго до того, как они умирают. Дайте мне несколько дней. Если я еще что-нибудь вспомню, то вам напишу. Но одно я помню очень четко – мое впечатление, что Майкл был совершенно особый человек.

Я. Странный (strange)?

Сэр Эдвард. Нет, именно – особый (exceptional). Я думаю, что в нем было редчайшее сочетание необычайной живости темперамента с удивительным спокойствием.

Теперь назад, в именье Брандов, Эйдон-Холл, через хотя и весьма старое, но все еще настоящее Елбановского.

«Ранним утром в начале марта 1949-го, – начал свой последний рассказ Елбановский, – я зашел к Мишелю в Гровенор-Отель, чтобы сообщить, что накануне был убит его старый товарищ и компаньон по ликвидации банков, Артур Шалер. Жена Мишеля была еще в постели, и мы пили кофе в маленьком салоне. За стеной кто-то тихо, но очень ясно говорил по телефону по-русски. «Скорее, скорее, я больше не могу ждать, я обожаю тебя, моя ненаглядная», – неслись чужие слова.

«Ты еще можешь слышать слова любви, произнесенные другим?» Елбановский не знал, к кому Михаил Иванович обратился с этой фразой, к нему или к себе самому. И дальше, «видно, век кончился для меня несколько раньше, чем для других». – «Но ведь Шалера убили, значит, век продолжается?» – «Нисколько. Они не знают, что убили мертвого и что сами мертвы».

«Н-да, – задумчиво произнес Елбановский. – Артур, наивный галицийский еврей с венским образованием и английской женой, ввязался не в свое ебаное дело, которое он завершил, по-видимому, вчера рано утром в устье Темзы, с шеей, намотанной на винт прогулочного катера „Брейсноз"...» – «Неввязавшихся не было, – резко оборвал Михаил Иванович, – но все-таки остается понимание того, что ты делаешь, ввязываясь, и, главное, что ты от всего этого хочешь». – «Старая песня, – подумал Елбановский, – это я от него в девятьсот тринадцатом слышал». Но вслух сказал: «Давай-ка я около тебя побуду немного, так месяца два-три. Ты же знаешь, там, где я, вещи не происходят по плану других. Ну так, для верности, скажем». – «Нет. Мне все это совершенно безразлично, почти как в октябре девятьсот семнадцатого. А остальное, ну, Иван в возраст входит и, – он чуть кивнул в сторону спальни жены, – с этим я, наверное, вряд ли что могу сделать. Дела кое-какие надо закончить для них. Для себя, Игорь, для себя – ничего. Надо ехать. Нас Бранды ждут. После ланча будет виолончель. Бетховен и Шуберт».

Все оказалось совсем не так, как я предполагал во второй, да и в начале этой части. Роман заканчивается сам собой, так как безвозвратно потерян объектив в его как пастернаковском, так и объективно-материальном смысле. Ибо исчез сам объект, то есть его, Михаила Ивановича, прошлое, потерявшее свою уникальность и слившееся с моим, да и с чьим угодно другим. Да, в гостиной брандовского дома в Эйдон-Холле еще четверть века будет петь виолончель Григория Пятигорского под шуршание осенней листвы, но это все уже не важно, ибо, как любит повторять Квинт, когда объекты меняются местами друг с другом, то и тебе, видящему и пишущему, приходится менять свое место. Видимо, в одну из таких попыток моего перемещения объектив и потерялся.

Укутывая в беличью доху свою все еще божественно красивую жену – ей не было и сорока, – он попросил шофера по дороге в Лондон остановиться на полчаса в Кембридже. Они уехали от Брандов засветло, чтобы успеть повидать сына в колледже. Последнее, однако, служило и предлогом, чтобы увезти ее до обеда и не дать ей напиться в чужом доме. Шофер открывает дверцу машины перед тускло освещенными воротами Кингс-колледжа. Михаил Иванович выходит первый и подает жене руку. «Нет, я устала. Подожду в машине». Легкое движение бровей в сторону шофера (держать ее в машине крепко до его возвращения, а то тут же сорвется в бар напротив, стакан неразведенного виски и – все). Все это давно превратилось из правила предосторожности в послушную привычку.

Теперь он ждет Ивана перед пылающим камином салона для посетителей. Спрашивать – только о самом необязательном. Никого ни к чему не обязывающем. Иван – мотылек. Только потянет сквозняком из приоткрытых дверей и снесет его в пламень камина. «Ну? – отец выжидательно улыбается. – Есть одна?» – «Сделано (done)!» (Почти как «сделана» – на жаргоне московских парков и танцплощадок тридцатых годов). Таков рапорт о первой ебле сына. Михаил Иванович садится на низкую кушетку, облегченно вытягивает ноги, закуривает длинную тонкую сигарету. Сейчас бы коньяку глоток. «Я тебя так люблю, я обожаю твои руки на моем лице...» – эхом отдаются русские слова услышанного утром разговора. В машине он не выпускает из рук холодные пальцы жены. Еще семь лет, и она будет метаться из бара в бар, в Монако или Ницце, в норковой шубе, наброшенной на голое тело, а Иван с молодой женой носиться в распоследней марки «Бьюике» по Рио-де-Жанейро, пьяный и торжествующий. Через год после смерти отца.

Хватит. Я бросаю написанную страницу Елбановскому: хотите – в корзину! Он, сентенциозно: «Многообразие всего существующего – вы же не можете не чувствовать то единственное, без чего все остальное не имеет смысла. Иногда, все реже и реже, утром после кофе или в ранних вечерних сумерках, он садится к фортепиано и тихо – у него очень легкое туше – играет. Обычно Бетховена, из шестой, седьмой или двадцать восьмой, или первую балладу Шопена. Так я помню его в салоне отеля в Монпелье, куда он меня вызвал, чтобы отдать кое-какие из своих старых бумаг. Сказал, что хочет скорей провести ликвидацию последнего обанкротившегося синдиката – себя самого».

«Это – что, оксюморон? Запоздалое сведение концов с концами, когда уж лучше к этим концам и не прикасаться, а то еще совсем не то вытянешь?» – «Нет, он просто совсем ничего не хотел». – «Тогда что же получается, Игорь Феоктистович? Тогда, выходит, что и Вадиму Сергеевичу и Никитичу было не хуже?» – «А то, пожалуй, и лучше, милый друг. Ведь мы с вами не раз об этом говорили – тот самый двойной счет, вечный баланс страха – надежды, чести – бесчестья, радости – страданья». «Так чего ж тогда и ликвидировать было?» – «Мишель был рыцарь вечной надежды, ожидавший конечного поражения и заранее это поражение принявший. Не думал только, что оно будет таким полным».

«А знал ли он (я не спросил Елбановского, а знали ли вы) другого Михаила Ивановича?» Елбановский не ответил. Может быть, не расслышал и не захотел переспрашивать.

Глава 20
Еще один Михаил Иванович (последствия одного письма)
Однако в загадке есть своя положительная необходимость.

Из письма Дж. К.-Брадшоу ко мне
Дорогой Александр,

Я надеюсь, что разделяемые нами обоими заблуждения извиняют это несколько фамильярное обращение более, нежели стилистические нормы разделяющего нас языка это обращение допускают (Это аллюзия на известную шутку Бернарда Шоу, что «американцы и англичане – один народ, разделенный общим языком». Родной язык автора письма – немецкий, а автора романа – русский. Автор письма пишет на своем «немецком английском», а я его перевожу на «английский русский», стремясь сохранить стилистические особенности оригинала).

Не писал вам так долго, что даже не решаюсь просить прощения. Ибо последние одиннадцать месяцев всё свободное от операций мозга и хирургических консультаций время я пытался выпутаться, хоть как-то, из едва ли сейчас или когда-либо потом разрешимой загадки: были ли русский военный хирург полковник Иван Лаврентьевич Чоглуков и немецкий историк ранних гностических сект, Иоган Лоренц фон Прахт одним и тем же лицом? (По древне-тюркски чоглук (coglug) – «блестящий», «сверкающий», а немецкое слово Pracht означает «блеск», «сияние». Отец Чоглукова был родом с Кубани, где тюркские имена далеко не редкость) А если были, то как объяснить тот факт, что у немецкого фон Прахта был младший брат Виктор, впоследствии сыгравший известную роль в захвате нацистами власти в Гамбурге, в то время как русский Чоглуков был безусловно единственным сыном? Но если они не были, одним лицом, то оказывается совсем уже невозможным объяснить простым совпадением то обстоятельство, что жену Чоглукова звали Елизавета, а жену фон Прахта – Элизабет и что обе они, как мне недавно удалось установить, родились 17-го июня 1896-го г.

Но, к сожалению, тангенциально удаляясь от разгадки своей загадки, я не более чем ассимптотически приближаюсь к разгадке вашей. Но все-таки употребление мною слова «загадка» (riddle) вместо обычного в таких случаях слова «задача» (problem) – не поэтическая вольность и не эпистолярное излишество. Загадка обязательно предполагает личную намеренность (Intenzionalitat), почти всегда отрицательную: загадывающий хочет, чтобы тот, кому он загадку загадал, ее не отгадал. В предельном случае он хочет гибели отгадывающего, ибо если тот загадку отгадает, то самому задающему грозит погибель. Однако в самой загадке есть своя положительная необходимость. Следует также иметь в виду, что загадка может перенести того, кому она задана, далеко вперед в развитии сюжета его жизни или даже – в сторону от ее прежнего обычного течения. Отгадавший получает возможность включиться, так сказать, в другой, не-свой сюжет или, как выразился бы наш общий друг Ллойд, «пойти к смерти другим путем».

Но довольно абстракций! В конце концов, если два человека оказываются одним, то это столь же невероятно или вероятно, как если бы один оказался двумя. Перехожу к нашим заблуждениям. Старый мошенник Эбер совершенно прав, утверждая, что для каких-то очень немногих людей начало века оказалось столь осознанно мучительным, что они сознательно стремились к перемене своей личности, к превращению в другого. И не для спасения своей жизни, а именно, чтобы найти другой путь к смерти. Обычно такие люди оказываются одаренными с избытком умом, жизненной энергией, и, сколь это ни странно, они почти всегда богаты или по крайней мере состоятельны. Не все такого рода попытки были удачными.

Внимательно прочитав ваши главы о пребывании Михаила Ивановича в Москве и сопоставив их с тем, что я точно знаю о его жизни в Лондоне, Каннах, Париже и Петербурге, я предлагаю следующую гипотезу: московский Михаил Иванович и петербургский Михаил Иванович, будучи современниками и, возможно, ровесниками, являются двумя разными людьми. В то время как петербургский Михаил Иванович (тоже нередко наезжавший в Москву), он же киевский, лондонский, венский, каннский, парижский – миллионер, музыкант, балетоман, масон, министр, нищий, опять миллионер и т. д. – безусловно был одним человеком.

«Что за чушь! – вскрикиваете вы, вскакивая с кресла, чтобы тут же изорвать в клочья мое письмо, плод последних (и тщетных) усилий несостоявшегося нейрохирургического гения, – тогда какого черта мои московские знакомые, лично знавшие московского Михаила Ивановича как петербургского, каннского, киевского и т. д., даже и усомниться не подумали бы в том, что они – одно лицо?»

На это я отвечаю второй гипотезой, которую и предоставляю на ваше рассмотрение: когда ваши, тогда еще очень молодые, московские знакомые впервые встретились с московским Михаилом Ивановичем, они уже довольно были наслышаны о его петербургском тезке, и им просто не могло прийти в голову, что их новый московский мэтр – тем более что он обычно приезжал к ним из Петербурга – мог оказаться кем-либо другим.

«Вздор! – кричите вы, – Так ведь можно же было сто раз спросить его об этом! В конце концов, даже если полное отсутствие сомнений на счет их тождественности уже само по себе делало вопрос маловероятным, должна же была существовать бездна ситуаций, разговоров, встреч, ужинов, когда правда о двух Михаилах Ивановичах неизбежно стала бы очевидной. Или, по крайней мере, сделался бы необходимым вопрос о ней».

Однако и это воображаемое мною ваше возражение было бы весьма нетрудно парировать Во-первых, когда обыкновенный человек уже знает правду о чем-то – в особенности, когда он ее «всегда знал» или когда «все об этом знают», – то сколь бы очевидной ни была другая правда, он в девяносто девяти случаях из ста останется к ней нечувствителен. Во-вторых, даже если он, в одном случае из ста, почувствует какое-то сомнение, он никогда не задаст вопроса об этом московскому Михаилу Ивановичу, ибо последний, безусловно, принадлежал к той чрезвычайно редкой породе людей, которым не задают вопроса о них самих (Да, спору нет, плохо наводятся мостики от его петербургского бытия к московскому. Слова Елбановского о его учительстве в Москве не более чем формально подтверждают рассказанное Вадимом и другими учениками. Но что есть учитель, если уж мы дошли до этого? Учитель – не свидетельствует о себе. Он может учить учеников отстраненности и незаинтересованности, сам не будучи ни отстраненным, ни незаинтересованным).

Но заметьте, я называю московского Михаила Ивановича «московским» чисто условно, то есть как того, кого знали ваши московские знакомые (или кто угодно еще, с их слов) в Москве, что нисколько не исключает, что он мог быть родом откуда угодно и жить тоже где угодно. Таким образом, петербургский Михаил Иванович, бывший, как мы знаем, киевлянином, мог неоднократно пересекаться с московским в тех же местах и временах. Оба, например, могли обедать в «Праге» на Арбате или покупать ветчину у Орлова на Морской, не ведая, что одного из них какие-то москвичи упорно принимают за другого (то есть за петербургского).

Но – не наоборот. Вы, мой дорогой друг, возможно первый, кто принял петербургского за московского, соединив обоих в одном герое романа. Разумеется, такого рода совпадения вполне возможны, но и они не могут длиться до бесконечности. Наступает момент, когда личность становится однозначной – момент смерти. Тогда все многообразие личности будет сведено к тому, далее уже неразложимому «минимуму себя», которым она и отличается от любой другой личности во вселенной, к тому одному знаку, по которому ее признает ангел смерти и по которому ее узнают там те, кто знал ее здесь. Так вот, гипотеза «единства» (или «единозначия») московского Михаила Ивановича с петербургским опровергается фактом смерти первого из них 18-го декабря 1940-го г., в то время как второму еще оставалось долгие шестнадцать лет скитаться по давно уже нелюбимой им жизни. Эбер сказал, что видел, как московский Михаил Иванович умирал с пулей в затылке, в северопортугальском портовом городке Каминья, что для меня как нейрохирурга звучит несколько сомнительно. Ибо как он мог знать, что у того пуля была именно в затылке, если сам ему ее туда не всадил или не присутствовал при этом, что почти одно и то же. Вместе с тем, если отвлечься от такого рода технических неточностей или от вполне допустимых умалчиваний с его стороны, то я не думаю, чтобы Эбер врал. Что нам с вами теперь остается, так это наивно спросить: зачем он, Эбер, видел все это? Заметьте, именно «зачем», а не «почему» – ибо в то время всякое могло случиться. Итак, зачем пфальцскому аристократу, освобожденному из-за хромоты от военной службы, понадобилось оказаться в Каминье именно в тот день, час и в ту минуту, когда должна была прийти смерть к московскому бонвивану и спиритуалисту? Могли Эбер не знать, чью голову держал в своих полных крови ладонях? Да и тот, умиравший, мог ли он не знать, кому говорил последние слова? Значит – это была заранее договоренная встреча, не так ли? При этом вовсе не обязательно, чтобы оба или хотя бы один из них заранее знал о ее неприглядном антураже, так сказать, не говоря уже о весьма печальном исходе. Обо всем этом, мой дорогой друг, вы и спросите Эбера. Спрашивайте просто, напрямик. Он никого не принимает, так что вам придется «искать вход» к нему через его бывших британских друзей. Уверен, что это вам легко и скоро удастся.

Ваш всегда Джон Келлер-Брадшоу

Р. S. В этом письме я решил не останавливаться на одном «маленьком», но не лишенном любопытности совпадении. А именно – что точно в то же время, когда погиб московский Михаил Иванович, его более удачливый тезка пребывал примерно в том же месте близ Каминьи и... весьма возможно занимался тем же делом, а? Но не будем умножать совпадений, рискуя опять же свести две безусловно разные личности к одной. На вашем месте я бы не стал заострять внимание Эбера на этом факте, дабы этим не предубедить чрезмерно его ответ на наш главный вопрос.

Дж. К.-Б.



Квинт позвонил в три ночи и сообщил, что Эбер единственный и еще не такой уж старый человек, связанный с Михаилом Ивановичем в тридцатые и начале сороковых по той линии, – нашелся. Хотя... «Хотя что?» – простонал я в холодном поту, полубезумный от страха и с обрывками последнего сна в мутной голове. Квинт объяснил, что, по сведениям, полученным им от его троюродного дяди Оскара по прозвищу «Бош», Эбер – ипохондрик и мизантроп, живет километрах в ста от Мюнхена, никого не принимает и держит страшных овчарок, буквально рвущих в клочья непрошеных посетителей. Недавно одна чуть не насмерть искусала его собственного адвоката, и Эберу пришлось заплатить тому 80 000 марок отступного, чтобы не доводить дело до суда. «Значит, у Эбера есть деньги?» – «Это тоже неизвестно. Дядя Оскар подозревает, что в общем их у него нет, но они появляются, когда случается что-нибудь экстренное». – «А оно с ним часто случается, это экстренное?» – «Этого я не знаю, но думаю, что твой приезд к нему окажется именно таким случаем». «Хорошо, пусть меня тоже искусает его собака за 80 000 марок. Мне очень нужны деньги». – «На это лучше не рассчитывай и смотри, как бы тебе самому не пришлось платить деньги, чтобы выпутаться из какой-нибудь неприятной истории, связанной с твоим посещением Эбера. Но имей в виду, что он уже сказал дяде Оскару, что будет весьма рад тебя видеть в Эльсхейме – так называется его имение – послезавтра к ужину. Не позже семи тридцати. Фрак или смокинг – необязательны. От станции надо идти шесть километров пешком, так что добавь час с четвертью. Машину за тобой он прислать не может, так как в этот вечер его дворецкий и шофер (если это не одно и то же лицо) оба выходные, а сам он будет занят приготовлениями к ужину.

«У тебя гениальная память, – поздравил я Квинта, ежась под лавиной обрушившейся на меня информации. Поблагодари от меня дядю Оскара и продолжай спать». «Я еще и не начинал спать. Дядя позвонил мне из Бонна полчаса назад, и я решил сразу же позвонить тебе, пока все это помню».

Отчего это дядя Оскар вздумал звонить в третьем часу ночи, напоминая о вещах, полузабытых и ждавших полного забвения лет эдак тридцать пять? Не было ли в этом запоздалого предъявления счетов безымянным должникам? Если и так, то пока я откупился тремя часами блаженного утреннего сна. Посмотрим, чем будут кормить в Эльсхейме?

Не знаю, был ли последний вопрос написан на моем лице, когда день спустя я проходил через паспортный контроль мюнхенского аэропорта. А если и был написан, то вряд ли правильно прочитан двумя сотрудниками службы безопасности, предложившими мне поднять руки и не двигаться. С восторгом! Но один из них, словно не понимая моей полной готовности подчиниться высшей необходимости закона и порядка, тут же заломил мне руки за спину и защелкнул на них наручники. Другой же на вполне понятном английском уведомил меня, что если я хоть пальцем пошевельну, то горько пожалею о том, что родился, и потом еще не раз буду жалеть об этом. На это я отвечал, что он мне живо напоминает тролля, родившегося в результате пяти поколений гомосексуального инцеста, и что имеется известный лейпцигский комментарий на Младшую Эдду, содержащий описание этого феномена. К этому я добавил, что, хотя и комментарий, и Эдда были написаны задолго до разделения Германии на восточную и западную, следы этой прискорбной дегенерации троллей наблюдаются в их потомках по обе стороны границы по ею пору.

Трудно сказать, чем могла бы окончиться эта этно-генетическая дискуссия (вокруг собиралась толпа любопытных), если бы не неожиданно появившийся коренастый пожилой джентльмен в блейзере и с атташе-кейсом подмышкой. Едва взглянув на двух моих бульдогов, он бросил мне, что вынужден меня задержать для более тщательной проверки моих документов и... идентификации моей личности. Моей? Уж не думают ли они, что меня – два? Или – ни одного? С содроганием вспомнив о зловещем предостережении Квинта позапрошлой ночью и решив, что уж лучше бы меня, пусть бесплатно, укусила Эберова овчарка, я грустно побрел за полицейским франтом в другой конец зала для прилетающих.

Сорок битых минут я сидел на высоком вертящемся табурете, пока они меня сличали с бесчисленными фотографиями, арабских террористов, должно быть. Ни единого вопроса или даже звука с их стороны. Вдруг я заметил, что пожилой франт открывает мой паспорт и аккуратно выкладывает на стол заложенные в нем билет и бумажку с телефоном и адресом Эбера. Выражение его лица изменилось настолько резко, что можно было бы подумать, что он обнаружил фотографию своей последней любовницы с нежной надписью мне. «Вы, э-э, вы... давно знакомы с господином Хюбертом, господин доктор?» – «К сожалению, у меня нет возможности обсуждать с вами хронологию моих знакомств, господин инспектор». Франт исчез через маленькую дверь в глубине комнаты и, вернувшись через две минуты, протянул мне мой паспорт: «Господин Хюберт будет ждать вас на станции ровно без четверти семь. Извините, пожалуйста, за причиненное беспокойство. Всего доброго, господин доктор». – «Нет, твердо сказал я, – нет и нет, мой дорогой инспектор. Даже если мне повезет с автобусом, я уже никак не успеваю на этот проклятый поезд, и при всем моем нежелании причинить вам беспокойство я вынужден категорически настоять на том, чтобы ваши люди сейчас же отвезли меня на вокзал. Иначе мне придется отменить наш ужин с Эбером».

Моим зловещим предчувствиям не суждено было сбыться, так же как и мечтам быть покусанным овчаркой. В огромном подвале, превращенном в охотничий музей Эльсхейма и освещенном гигантским восьмисвечником, я сидел, вытянув ноги под несколько напоминающим гроб дубовым столом (ужин через двадцать минут здесь же), с трудом удерживая в обеих ладонях тяжеленный граненый фужер с местным брандвейном. Я его спросил напрямик (как меня инструктировал Джон в своем письме): «Зачем вы оказались в Каминье зимой 1940-го?» – «А зачем вы оказались здесь, у меня в Эльсхейме, сейчас, осенью 1989го?» – «Чтобы узнать, что произошло в Каминье зимой 1940-го». – «Этим вы сами и ответили на ваш вопрос – я тоже хотел узнать, что произошло, произойдет, или может произойти в Каминье зимой 1940-го». – «Но не думаете ли вы, господин Эбер, что я к вам приехал, чтобы самому отвечать на свои же вопросы?»

Эбер легко поднялся из-за стола, долил себе брандвейна, зажег сигарету от свечки и сказал: «Стоит поехать в Мозамбик, на Мадагаскар, куда угодно – а не только в Эльсхейм, – чтобы мочь ответить на свои собственные вопросы. Но не хочу быть грубым с новым гостем (»Что вы, помилуйте, мне – одно удовольствие!»). Нет доли незавиднее, чем быть орудием чужой судьбы, но если ничего другого не остается, то приходится довольствоваться и этим, хотя чаще всего мы служим таким орудием и не знаем об этом. Надеюсь, господин профессор, что вы приехали ко мне в качестве орудия вашей собственной или ничьей судьбы, но не моей, во всяком случае. Ибо мне пора уже собираться – холодная дорога, одинокий путь».

Он отпил из фужера и, жестом предложив мне сделать то же, стоя, начал.



Рассказ Эбера

В начале зимы 1940-го я узнал, что некто по имени Михаил Иванович, по непростительной небрежности замешкавшись в Саарбрюкене, оказался под непосредственной угрозой ареста и неминуемого расстрела. Этого человека я знал по краткому его и своему пребыванию в Бергене, в 1931-м г., где он успешно скупал задешево (была депрессия) грузовые пароходы, чтобы через три года еще более успешно перепродать их втридорога своим заморским клиентам. Мне было тогда двадцать лет, и я проводил в Норвегии свои первые студенческие каникулы. Узнав, что я изучаю романские языки, он меня попросил перевести несколько деловых писем с испанского и португальского и щедро заплатил за эту для меня крайне легкую работу. Мы быстро подружились, насколько это позволяла разница в возрасте, жизненном опыте и образовании, – кажется, что испанский и португальский были единственными западноевропейскими языками, на которых он не говорил и не читал. Недели через три после нашего знакомства количество писем для перевода увеличилось настолько, что он поселил меня в своем отеле и буквально завалил работой, добавив к этому еще и исправление и переписывание его собственных немецких писем.

Однажды, примерно за неделю до моего возвращения в Лейпциг, он постучался ко мне в номер около трех ночи. Не снимая плаща и шляпы, присел на край постели и необычно для него взволнованно и даже несколько невнятно стал объяснять про какое-то неотложное дело, требующее его срочного отъезда в Торнио. Бросив на ночной столик пачку писем, он попросил меня ответить на них самому в его отсутствие. «Помилуйте, – взмолился я, – но я же не в курсе дела! Я могу перевести только то, что вы сами напишете». На что Михаил Иванович еще более взволнованно стал меня уговаривать, что, дескать, ну давайте сделаем эксперимент, ответьте хоть на то, что сами поймете. Попытайтесь сделать это интуитивно – ошибка и неуспех попытки будут на его совести и ответственности.

Не дожидаясь ответа и уже направляясь к двери, он вдруг резко обернулся и совсем другим тоном бросил, чтоб я не забыл сделать копии моих ответов и вместе с письмами оставил их на его письменном столе. Он их прочтет первым делом, когда вернется.

На следующий день я проработал до ночи, не вставая из-за стола, и еще через день отправил все с первой почтой. На четвертый день он появился к завтраку, присел за мой столик, спросил кофе и сказал, что моей работой он очень, очень доволен. Что в четырех из шести ответов я проявил просто незаурядную деловую интуицию, совершенно не зная сущности дела (речь шла о портовом простое и о задержке с уплатой денег за ремонт судов), а в двух очень удачно выкрутился, опять же проявив способность к интуитивному схватыванию совершенно мне неизвестной ситуации. Затем он положил рядом с моим прибором конверт с деньгами (фантастическая сумма, которой мне хватило на два года) и спросил, что я обо всем этом думаю. Когда я, смутившись, стал бормотать о моей благодарности ему и о том, что я вряд ли когда-нибудь рискну пойти на подобного рода авантюры, он весьма типичным для него изящным жестом меня оборвал, выпил залпом свой кофе и сказал, что, пожалуй, на настоящий разговор времени нет, но что со мной ничего не произошло. Решительно ничего. Просто молодому человеку представилась возможность заработать немного денег, как, впрочем, и ему тоже. Такие ситуации – не для вникания. Они существуют только на поверхности. Глубину они могут обрести лишь при переживании их «мною».

«Сущность дела, – продолжал Михаил Иванович, вот что всегда останавливает мысль начавшего мыслить человека. Сущности дела – нет. Есть дело. Есть твоя неповторимая ситуация, из которой надо выйти по возможности живым и предпочтительно с честью – чтобы перейти к следующей. И так дойти до своей смерти, которая тоже – ситуация и, думаю, не последняя. Не так ли, der Alte? Вы обнаружили исключительную способность стать ситуацией, до того полностью вам неизвестной, чему немало способствовало именно ее не-знание. Знание сущности дела сразу же ставит вас в положение одного из участников ситуации, предубежденного и пристрастного. Интуиция делает вас всей ситуацией со всеми ее участниками, сторонами и обстоятельствами».

Он говорил долго и все время курил и пил кофе. Говорил о страшных вещах, которые были и будут снова, об ужасе, лжи и отчаянии, которых не надо бежать, но которыми не надо становиться. «Для человека с вашей природной способностью интуитивного проникновения, – заключил он, – главное – это правильно выбрать ситуацию, то есть выбрать свою, а не чужую, не другого или других. И пошлите к черту вашу романскую филологию, der Alte. Она вам ни к черту не пригодится. Просто выучите десяток языков и подумайте над десятком вещей, а там сами увидите, как ваше придет к вам само». Еще он сообщил мне нечто о двух особых вещах, о чем не велел рассказывать никогда и никому, даже ему, Михаилу Ивановичу, если он сам об этом забудет когда-нибудь. Потом он вырвал листок из маленького блокнота, написал на нем три имени, адреса и телефона и сказал, что через этих лиц я всегда смогу его найти, если случится в том нужда.

Это – первая половина моего рассказа.

На ужин был какой-то мне доселе неизвестный рыбный суп, густой, с травами и специями, и окорок дикого кабана с соусом из меда и брусники. Принесли кофе, и он продолжал.

История нескольких последующих лет моей жизни как таковая просто неинтересна. Единственное, что стоило бы упомянуть, говоря об этих годах, – это то, что раз возникшая во мне полная убежденность в истинности сказанного Михаилом Ивановичем оставалась со мной и никогда не ушла. Но и это вполне объяснимо крайней восприимчивостью очень молодого человека, с которым еще никто так не говорил. Но какими были эти годы, дорогой профессор! Коллективный энтузиазм и индивидуальное отчаяние, преступная решимость одних и позорная нерешительность других, упоение властью и восторг подчинения власти – вот с чем любой ценой, вплоть до цены жизни, было необходимо себя не отождествлять. Банально, но в 1934-м г. молодой человек с таким умонастроением чувствовал себя на необитаемом острове. Не будем, однако, забывать, что еще пять-шесть лет, и самый необитаемый из островов покажется Эдемом многим обитателям Европы.

Он появился без вызова с моей стороны, в кафе напротив главного входа в университет в Лейпциге, присел к моему столику, спросил себе кофе и коньяку и, не ссылаясь на наш последний разговор, равно как и на обстоятельства, сведшие нас в Бергене три года назад, осведомился, не собираюсь ли я переждать шторм в его эпицентре, так сказать, где вроде бы поспокойнее – «Не так ли? О, не будем становиться догматиками, der Alte. Увы, наши с вами отношения не более чем обрывочные разговоры, и такими они обречены оставаться до конца. Стена Неведения – неразрушима, ибо не нами возведена, хотя и вполне соответствует тому, что мы есть, и отвечает самым нашим заветным помыслам, не так ли? Подозреваю, что мир был сотворен по правилам (о, там были правила, уверяю вас!) совершенно иным, нежели те, по которым он жил после сотворения. Со времени сотворения стоит эта стена между живыми и мертвыми, видимая только для тех очень немногих, кто, еще живя среди живых, желает узнать загадки мертвых. Но проходить сквозь нее умеют лишь те единицы, которые знают, что знание, полученное там, здесь неприменимо. Так что, der Alte, хотя я точно знаю, что из моих семнадцати перепроданных норвежских пароходов по крайней мере одиннадцать пойдут на дно вместе со всем их грузом и экипажем, я не стану, как честный сумасшедший, орать на весь Берген, предупреждая честных нормальных людей о грозящей им опасности. А, сомневаетесь? Если хотите, я сейчас запишу для вас порты их будущей приписки и номера Ллойдовского Регистра этих судов. Не хотите? Я тоже не хочу. Давайте не вмешиваться в чужую жизнь, да и в свою тоже».

Кофе стыл в чашках, а понижающийся уровень брандвейна в оплетенной соломой бутыли грозил прибрежными скалами, мелями и другими опасностями злополучным навигаторам.

Каждое его слово осталось в моей памяти, продолжал Эбер, – так что не было нужды записывать. К тому же и неписаные правила фирмы, в которой я стал работать и которую с легкой руки Михаила Ивановича назвал эпицентром шторма, не очень поощряли архивные усилия ее служащих. Он еще сообщил мне, что во времена кровопролитных войн, чумы, мора и прочих напастей первыми погибают люди жизни (»смерть своих знает!»), но что и здесь бывают исключения, и он полагает, что окажется одним из них в силу обстоятельств, в которые сейчас не хочет входить. Также – что, хотя он, как уже было сказано, принципиально против вмешательства в чужую жизнь, но что и здесь он вынужден сделать одно исключение, точнее – два. Именно, просит меня присмотреть за его бывшей венгерской любовницей, Нетте Грэсс, чтобы она не погибла, когда расстреляют ее отчима Лайоша, и за его нынешней венской, Александрой фон Т. (»Вам это будет нетрудно, der Alte, a я выбываю с поверхности жизни. Центрально-европейской, во всяком случае. Лучше их обеих переправить в Швейцарию или, на худой конец, в Португалию»).

Михаил Иванович встал, и я впервые заметил, что он – в очках. «У вас стало хуже с глазами?» – кажется, это была моя первая фраза за весь разговор. Он спрятал очки во внутренний карман пиджака. «Да, гораздо хуже, хотя, думаю, что на отпущенный мне срок мне их хватит с запасом. Я не хотел бы, чтобы вы обманывались на мой счет, der Alte. Я – лазутчик во вражеском стане, но да не будет для меня правой стороны, ибо все, равно правые и неправые, овцы и козлища, так сказать, решительно договорились не ведать, что творят. Я делаю то, что предписано моей судьбой, над которой не могу подняться. Да, кстати, присматривайте за мной тоже, но лучше на расстоянии, без личных встреч, по возможности. Боюсь, что мне здесь придется оставаться до последней минуты». «Но зачем же до последней?» – «У меня еще есть надежда сыграть мою роль в мною же самим поставленной пьесе, даже если такой случай представится в самую последнюю минуту». – «Смотрите, мой дорогой наставник, не потеряйте очки в эту самую последнюю минуту» (моя вторая и последняя реплика). На это он пожал плечами и, как бы, хотя и не пытаясь меня убедить, но все же и не отказываясь от последнего слова, сказал: «Не беспокойтесь, der Alte, я могу сыграть с закрытыми глазами в пьесе, текст которой ношу в сердце вот уже тридцать лет».

Эбер закурил и откинулся на спинку деревянного кресла. «Ну ладно, – сказал я, – в конце концов, каждый выбирает себе смерть, объективно, я имею в виду, то есть сам он об этом выборе обычно не знает. Он же выбирает себе путь и внутри смерти, так сказать, что и является предметом так называемых „Книг Мертвых", египетской, тибетской и нескольких других, которые и наставляют его на этом пути. То, что вы рассказали о Михаиле Ивановиче, ясно говорит, что он задолго до конца выбрал себе смерть и шел к ней выбранным путем».

Тишина нарушалась только треском поленьев в камине и шипеньем огромных пылающих свеч. Не так просто, не так просто, дорогой профессор, – живо возразил Эбер, – здесь книгами мертвых не отделаешься. Заметьте, он не отождествлял Стену Незнания со Злом, ибо она возникла, очевидно, еще в акте творения. А он не только вел свою войну со злом, но и мстил самому себе за утерянную невинность. Я думаю, что и меня тогда в Бергене он решил «перехватить», чтобы я не сорвался в водоворот общего безумия уже безнадежно испорченным. Но не обо мне разговор. Наш бостонский друг Келлер-Брадшоу не только упрощает его ситуацию, но ее непростительно тривиализирует, представляя все дело в виде какой-то мифологической или магической загадки, имеющей одну разгадку. Но я иду дальше. Полагая – и вполне справедливо, как показывает дальнейший ход событий, что раз уж приходится обрубать концы, то лучше это сделать наиболее своим образом, чтобы не угодить в общую кашу смерти, он взял клятву с нескольких ближайших своих учеников – не дать ему умереть вместе со всеми.

«Значит, он боялся?» – «Что за банальнейший вопрос, профессор! Разумеется – боялся. Но не самой смерти, а невыполнения данной им кому-то или самому себе другой клятвы». «Значит, он всегда учил, если у него всегда были ученики?» – «Ну что за банальность опять! Ведь это же то же самое, что спросить: значит, он любил, если у него были любовницы? Да и кто же, по-вашему, был тогда я? Разумеется, и здесь возможны разные оттенки и градации, но все ж таки, – ради вашего хотя бы профессорского буквализма – следует признать, что в его случае потребность в учительстве была не менее настоятельной, чем потребность в любви. Но возвращаюсь к клятвам. Он выбрал себе в „помощники смерти" двух своих учеников, бывших меня тремя курсами моложе по тому же Лейпцигскому университету – Ансельма Федермана и Морица Блауведеля. Роль связного должна была исполнять одна замужняя дама из Льежа, его бельгийская любовница...»

«Мой дорогой Эбер, – наконец не выдержал я, – не объединились ли народы предвоенной Европы в единодушном стремлении удовлетворить физические, ну, и духовные, потребности Михаила Ивановича?»

Эбер, словно не замечая фривольности моего вопроса, очень серьезно возразил: «О, мой дорогой профессор, если бы это было так! О, если бы это невиннейшее из всех возможных, хм, единодушных стремлений разрешилось в одной лишь одинокой смерти нашего любвеобильного негоцианта, то сколько было бы спасено невинных жизней, да и чистых смертей тоже!

Но – назад к делу. Оба помощника были выбраны, кроме их абсолютной надежности и полной преданности, еще и по причине их безусловной непригодности к военной службе и, следовательно, большей свободы передвижения. Боюсь, однако, что в случае Ансельма выбор был неосмотрителен, ибо он был еврей. Михаил Иванович не принял во внимание, что как еврей Ансельм не имел права носить оружие, а Мориц был освобожден от призыва из-за частичного паралича правой руки. Может быть, он не подумал об этом из-за своей крайней рассеянности». – «Но он не был в состоянии полной рассеяности, мой дорогой Эбер, когда, покидая университетское кафе в Лейпциге, оставил вам миниатюрный пистолетик в футляре от очков – на память или так, на всякий случай. Но не противоречило ли это правилам места, где вы тогда работали?»

Способность Эбера не замечать иронии собеседника была поразительна. «Ну, ну, – добродушно парировал он мой tour de force, – есть альтернативы и альтернативы. Служащим моей фирмы весьма не рекомендовалось иметь на себе огнестрельное оружие. В случае Ансельма, если бы при обыске был обнаружен пистолет, его бы немедленно расстреляли, что, впрочем, никогда бы не помешало ему пойти на риск и весьма охотно. Для Михаила Ивановича запрет на оружие – на любое оружие смерти, включая яд был полным и безусловным, ибо таков был его обет».

Когда человек хорошо пьян, ему хочется поставить все точки над «i», даже если это «i» – он сам. Насколько пьян был Эбер, я могу судить только по неприлично обнажившемуся, фаллически вогнутому дну литровой бутыли брандвейна. Решение не начинать бутылку предоставленной в мое распоряжение Польской Житной оказалось бессильным перед желанием быть до конца откровенным с Эбером. «Ты сам его и застрелил, старый черт!» – «Если бы это было так, мой дорогой Александр, то ты бы уже как два часа допивал водку с твоим другом Игорем Смирновым в Мюнхене, в то время как здесь у нас с тобой ночь еще не кончена. Да и водка – тоже».

«Значит, он не мог даже застрелить самого себя?» уже в отчаянии взмолился я. «Нет, нет, ни под каким видом. Ни себя, ни другого. Фантазия – скажете вы? Нисколько. Просто еще одна частная поправка к действительности. В общем, я все сделал, как он хотел. Отправил двух чертовых баб в Швейцарию. Недотепе-еврею Ансельму еще в 1938-м достал испанский паспорт, но он, видите ли, решил по обету до конца оставаться в том же месте, что и Михаил Иванович, хотя я ему, имбецилу, сто раз говорил, что это «место» скоро так расползется во все стороны, что никакого другого не останется. Не послушался, конечно, и осенью 1940-го угодил в Дахау, откуда я его, едва живого, выцарапал и отправил на грузовом судне в Танжер (сейчас он профессор математической экономики в Стэнфорде). Блауведель оставался моей последней связью с Михаилом Ивановичем. Он-то и сообщил мне, что тот застрял в Люксембурге у своей любовницы Нелли (последней, как показала жизнь, а точнее, смерть). Я бросился из Зальцбурга к нему, через всю Германию, семнадцать часов мотогонки – как у Ремарка в «Трех товарищах».

«Но позвольте, мой дорогой Эбер, разве это предполагалось первоначальными условиями вашего с ним договора?» – «И да, и нет. Да, потому что он сказал мне следовать за ним до конца, до последнего мгновенья. Нет, потому что он сказал, чтобы я не вмешивался и не нарушал предусмотренного им, если и не во всех деталях, хода событий. Но, Боже, как это можно было сделать не вмешиваясь! Мчась через эту треклятую Рейнскую область, я молил только об одном: еще застать его там, в Саарбрюкене, и говорить с ним, говорить навсегда, душа с душой, сердце с сердцем. Умолить его объяснить, как можно самому исполнить предопределенное, и можно ли вообще это сделать в этом, нами самими устроенном аду. Но, так или иначе, живым я его больше не видел».

Без даты. Там же. Теперь – моя последняя любовь. В рассказе о последнем доме я не сразу узнал свой последний ход в этой книге, да и следующий – в этой жизни. Ход, после которого может быть только выход – в другой роман, другую жизнь. Или, сейчас – тебе: в нашу с тобой жизнь, где – как и в еще не написанном вместе с тобой романе будут не нужны даты и сроки. В жизни мы заменим друг другу прошлое, а в романе попробуем лишить прошлого наших героев. Это будет заменой времени сюжета местом нашей любви.

Глава 21
Последний дом
Как старший друг он должен был все мне объяснить про эти дома и их обитателей.

X. Л. Борхес
1991 г. Март. Последний «архивный» рывок человека, который уничтожает систематически свой архив (вместе с чужими письмами ему же, разумеется). Сомерсет-Хауз столица мира частных жизней и событий, нуждающихся в государственном подтверждении. Елбановский утверждает, что у его Михаила Ивановича никогда своего жилища в Лондоне не было, только – отели: как у землемера К. из «Замка» Кафки, из-за «чужести» (его слова). На этом, я думаю, сходство кончается. Землемер был чужой им, жителям Деревни перед Замком. Сам он хотел там быть своим. Мой герой себя сам же заранее исключил. Да и этой исключительностью готов был поступиться, когда пришло время сказать «пас» жизни, которую перестал считать своей задолго до конца. И еще одно различие. Землемер спрашивает о Замке, а ему отвечают о нем самом. Михаил Иванович не ждал ответов.

Но возвращаюсь к лондонским жилищам. Из шести адресов его или их (его полных тезокоднофамильцев) четыре адреса не существуют, вследствие естественного или преднамеренного (такого, как бомбежки) уничтожения зданий. По пятому адресу жил заведомо не тот (то есть не один и уж наверняка не «еще один») Михаил Иванович, бывший в тридцатых довольно известным педагогом-логопедом. Шестой адрес привел меня в северо-западный Излингтон, к огромному блоку только что выстроенных четырехэтажных домов с единственным входом в общий внутренний двор. На блоке не было номера, а ворота были с электронным запором. Я нажал на кнопку с надписью «управляющий» (caretaker), ворота медленно раскрылись, и я вошел в просторный круглый двор, обсаженный елками, с детской площадкой и фонтаном в центре. Двери домов выходили на этот двор, так что ни в один из них нельзя было проникнуть с улицы. Вокруг не было ни души и пахло сырым цементом, карбидом и свежей краской. Ворота автоматически закрылись.

Появившийся из одной из дверей управляющий сообщил мне, что он – Хуссейн Мир Джагат, что из четырнадцати домов пока проданы только два, но что если меня интересует покупка одного, двух или всех двенадцати непроданных, то он готов мне показать их сам, без агента (»только не говорите об этом агенту, прошу вас»). Когда я, несколько смущенный тем, что обманываю его ожидания, объяснил ему, что ищу дом № 19 и что нумерация кончается на одиннадцатом, а потом сразу идет № 23, он очень серьезно посмотрел на меня и сказал, что то, что осталось от номера девятнадцатого, то есть две маленькие комнаты и прихожая, еще не разрушены и, возможно, там и останутся, в узком промежутке между двумя домами, и что тогда там будет жить он со своим братом. «Вы там надеялись застать кого-нибудь из старых жильцов?» – «Да, из очень старых, и давно уже мертвого. Боюсь, что вы еще не родились, когда он умер». Я протянул ему бумажку с именем. «Вы ошибаетесь, я уже давно родился, когда он умер. Он был русский?» – «Безусловно». – «Высокий и худой?» «Несомненно». – «Я прекрасно его помню. Отец снимал подвал в соседнем доме, снесенном лет уже двадцать назад. Русский джентльмен появлялся очень редко, раз в два-три месяца. Всегда на такси, с тростью и портпледом. Больше никакого багажа. Проводил здесь обычно день-два и исчезал до следующего раза». – «Здесь никто без него не жил?» – «Ни без него, ни с ним. Да и вообще, эта квартира ему не принадлежала. Он ее снимал у одного музыканта, тоже русского». – «Вы не помните фамилии владельца?» – «Подождите».

Мир Джагат исчез и появился через две минуты с большой нотной тетрадью. «Он оставил это для моего брата. Здесь – имя». На заглавной странице этюдов Черни я увидел: Ex/Libris Ya. I. Zaitsev. Теперь – к моим старым друзьям Зайцевым, на Мазвел-Хилл!

Вечером того же дня я сидел в гостиной с голубовато-серебристыми обоями и камышовыми креслами в холщовых чехлах. Не нужно мемориальных дощечек: на этом кресле в углу сидел молодой Орлов, а на этом – Георгий Иванович (к его приезду мы всегда покупали арманьяк). А там у окна – Яшенька Хейфец, никогда ничего не пил. А на диванчике – Натан Мильштейн и Шура Черкасский. Для Якова Ивановича и Софьи Бертольдовны гостиная заселена веселыми духами живых, а не тенями мертвых. «А где же сидел Михаил Иванович?» – спросил я после второго стакана чая (они пьют чай с бутербродами днем, вечером и ночью). «Он сидел только за фортепьяно. Даже когда не играл. Он любил приходить, когда никого других не было. Специально Сонечку об этом просил. Раз пришел, а на фортепиано Большая Соната Шуберта. Он стал играть, а тут Гизекинг великий явился неожиданно. Сидел, молчал, прослушал до конца, а потом подходит к Михаилу Ивановичу и говорит, что, мол, как это я вас никогда не слышал, вы, наверное, в Европе редко концертируете. Мы все до слез смеялись. А иногда просит меня принести Лебединого или Щелкунчика клавиры, и так часов до двух ночи и играет».

Мне безумно не хочется задавать новых вопросов да ведь они все давно старые. Я даже себя не спрашиваю, почему, зная Зайцевых пятнадцать лет, ни разу не спросил у них о нем. Просто – не случилось. Я целую ручку Софье Бертольдовне, запахиваю свой дождевик, обещаю быть к чаю на следующей неделе, в следующий месяц, на следующий год. Буду, конечно. Я схожу по ступенькам из сада, вниз на Мазвел-Хилл, а оттуда направо, вниз к Хайгейту. Нет, видимо, больше о нем ничего не спросишь. Да и не о чем. (Тема искупления замерла в конце века, как тема предательства в его середине.)

Глава 22
Я не предавал иностранный легион
О нет, даже и не начинайте уговаривать меня, что я не прав, что надежды нет ни в чем, и что я так и останусь здесь с вами навсегда!

Р. Л. Стивенсон
1993г. Сентябрь. «Я, Симон Долин, пришел вас увидеть, – сказал на крайне плохом (хотя, возможно, ему было еще далеко до края) русском невысокий, плотный и очень загорелый человек. – Я не стал предупреждать мой визит к вам звонком из нежелания рисковать отказом. Вместо того я позвонил в ваш колледж, узнал время лекции и появился в вашем кабинете сразу же после ее конца, полагая, что вы вернетесь сюда хоть на короткое время, даже если затем вам будет необходимо уходить».

Он снял легкий серый пиджак и повесил его на спинку стула, но сам не сел.

– Садитесь, пожалуйста, Симон, У меня есть время, но даже если бы его у меня не было, ваша оперативность, столь необычная среди нынешних молодых людей, заслуживает немедленного поощрения. Словом, я весь к вашим услугам.

– Оперативность у меня профессиональная, но про это после. Я – как бы это идиотически ни звучит незаконный внук Михаила Ивановича...

– (Которого из двух? – подумал, но не спросил я).

– ...то есть, собственно, незаконный вдвойне, поскольку являюсь незаконным сыном его незаконной дочери и одного сумасшедшего шведа, утонувшего в Финском заливе во время прогулки на своей самодельной подводной лодке. На русском я Семен Долин. Мне тридцать шесть лет. Когда мне было двадцать четыре, я поступил в Иностранный легион, где прослужил пять лет. Оперативность – оттуда. Я дрался в Центральной и Северо-Восточной Африке, на Мадагаскаре и в некоторых других районах. Потом я дезертировал и учился под чужим именем в Консерватории Парижа в классе гобоя (я также приличный фаготист), но не закончил класса, поскольку оказалось, что за мной следили и захотели меня арестовать, но...

– О Господи...

– ...это была совсем идиотская операция, если вы себе представляете, что два вульгарных ажана, даже не из полевой жандармерии, приходят арестовать легионера! Я себе давал слово их не трогать, чтобы потом не было новых юридических компликаций, и весьма аккуратно положил их рядом на постели очень спокойно, однако совсем случайно выбил одному два зуба фаготом, когда он не хотел, чтобы его привязывали, и...

– О! (Я уже начал уставать удивляться.)

– Пришлось немедленно удаляться, не имея в руках ничего, кроме гобоя и фагота. Тогда я быстро переехал на родину, в Швецию, где жил у мамы и заканчивал консерваторию в Стокгольме, но взял еще валторну, чтобы было три духовых инструмента. Я уже боюсь, что вам надоел. Буду кончать сейчас. О вашей работе над биографией Михаила Ивановича (это роман, умоляю вас, роман!) мне рассказывал кавалер моей мамы. Он вас видел, когда вы приехали в Стокгольм. (Я понял, задним числом, что речь идет о друге его матери, являющемся кавалером по шведской дворянской иерархии.)

– Вы с ним близки?

– О да, я могу с ним бесконечно разговаривать. Я помогаю ему в его Ордене, иногда играя на органе, хотя я не очень хороший органист.

– Вы член Ордена?

– Ну, говорить так будет некорректно. Возможно квалифицировать меня как новициата. Кавалер мне рассказал, что этот Орден и Михаила Ивановича – один и тот же.

– Но к чему вам Орден? Кроме, конечно, гипотетических ассоциаций с незаконным дедом. Но ведь это несерьезно. Я начал чувствовать легкое раздражение сродни тому, которое иногда чувствую, разговаривая с моей старшей дочерью, его ровесницей. Он попросил разрешения закурить и медлил с ответом, глубоко и резко затягиваясь Житаной. Затем, словно решившись:

– Вам не будет неудобно со мной разговаривать на английском? Все-таки русский язык у меня плохой.

– Да помилуйте, конечно нет.

– Ну и прекрасно (как если бы заговорил другой человек!). Вы сейчас сказали «гипотетические ассоциации» и «несерьезно». Это – именно так и есть. Для меня все гипотетично и, если хотите, несерьезно. Вы задали мне этот вопрос как человек, который выбирает из нескольких гипотез одну, потому что считает ее истинной или, по крайней мере, более истинной. И это во всем – в науке, философии, жизни. Я же, выбирая одну – хотя бы и ту же, что выбрали бы вы, – знаю, что она столь же гипотетична, как и все остальные, и что единственным основанием выбора было мое желание, которое уже никак не обязательно ни для кого, кроме меня, да и то, пока оно остается. Но пока оно остается, оно для меня так же серьезно – или, с вашей точки зрения, несерьезно, – как ваше убеждение в истинности основания вашего выбора. Не можете же вы серьезно думать, что я завербовался в Иностранный легион потому, что серьезно считал его миссию в Африке справедливой? Боже милостивый! Да такого кретина даже в наш идиотский Легион не взяли бы.

Я смирился с поражением и стал делать кофе. Раздражение прошло. Стало даже немного смешно. И стоит ли расспрашивать о матери, вернее – о бабке?

– Моя бабка Лилли, ее настоящее имя – Марина Андреевна, эвакуировалась с англичанами из Мурманска в самый последний день. Потом она осела в Бергене, кажется, где стала преподавать французский.

– Но тогда, это – другой... (Это опять про себя.)

– Он тогда, кажется, занимался там перепродажей пароходов. Там они и встретились. Мама говорит, что прекрасно его помнит, что, по-моему, или гипотеза, или, скорее, иллюзия памяти. Скажите, а он тоже верил в одну истину?

– Безусловно. И в честь. И в бесчестье. И в верность. И в предательство. И в безнадежность. И в искупление. Но я вас не собираюсь вербовать в адепты скомпрометированной морали начала века. Тем более, что сам я – где-то посередке между ним и вами.

Я дал ему три главы из второй части (тогда единственные перепечатанные), и он ушел, пообещав прийти через неделю.

Раздражение вернулось. Он принес с собой новую невыясненность, но его не хватило на ее выяснение. Его декларация о гипотетичности желания – не факт самосознания, а отчет о факте. И вообще, так получается, что убить (или, по крайней мере, выбить зубы) тебя могут, как и раньше, в любой момент, но – без проблемы жизни и смерти, а – так, между делом.

Этот его первый виденный мною внук, никогда им не виденный, был ему чужой, чужой такой космической чужестью, которую не преодолеть и за миллион световых лет. А ведь идет (ездит, летает, плывет) по его, деда (?) следам, и туда же – Швеция, Франция, Африка, Мадагаскар, даже Лондон. Сыновья, Иван, Петр неосознавшие себя имитаторы трагического оригинала. Его внуки – да, черт возьми, не все ли равно кого его! епископ-фундаменталист, фотограф-дизайнер, музыкант-дезертир: здесь, конечно, возможна большая определенность. Но определенность чего? Я, захотевший развязать этот чертов узел, еще туже его затянул, сам не знаю, как теперь развязаться. Да и кто его завязал – он или я сам? (А она говорит, какой же ты дурак, смотри на это как на простую работу, ведь роман пишешь, а не новую гипотезу Канта-Лапласа. Но торопись, пока ты еще тот, кто столько лет назад его начинал, а то будет поздно, придет другой, кто не сможет написать конец, так как не узнает себя в писавшем начало. Дописывай, как он когда-то свои балетные рецензии, кратко и просто! – Нет, моя ненаглядная, так не уходят от поражения.)

Я окончательно поверил в гипотезу парности мировых событий, когда на следующий день мне позвонил молодой человек и очень веселым голосом сообщил, что его зовут Саша Винский и что он – мой незаконный двоюродный племянник. Что он впервые в Лондоне и не может уехать, не повидав меня (приехать-то смог!). «Не двоюродный, а троюродный, – с удовольствием поправил его я, – и не племянник, а брат. И вообще, ты, случайно, не служил в Иностранном легионе?» – «Нет, – с изумлением отвечал Сашенька (так его шепотом называли глубоко шокированные родичи), – но я отслужил два года на погранзаставе на Хан га». – «А ты, случайно, оттуда не дезертировал?» – «Ну что вы, дядя Саша (он упорно продолжал называть меня дядей), куда дезертировать? Не в Северную же Корею или Китайскую Манчжурию». – «Но ведь ты же дезертировал бы, если бы было куда?» – «Не знаю, наверное, нет». – «Но не хочешь же ты этим сказать, что у тебя есть честь?» – «Опять не знаю, никогда о ней не думал». – «Ну хорошо, а ты не играешь на каких-нибудь духовых инструментах и не говоришь ли на минимум четырех языках?» – «Я играю на гитаре, довольно прилично, и еще немного на фортепьяно и неплохо знаю английский. Сойдет?» – «Забеги сегодня ко мне. Я тебе дам часть моего романа, а на следующей неделе придешь сюда ужинать. Будет еще один незаконный».

Его отец, мой двоюродный дядя, Александр Андреевич Левинский, был виртуозом геодезистом и очень хитрым евреем. Последнее особенно ярко проявилось в том, что когда за ним пришли в феврале 1938-го г. в его вагон-салон, стоявший на путях у Ростова-Товарного, то он именно в это время судил матч на республиканское первенство по хоккею с шайбой в Харькове, о чем знала вся Украина, кроме жены в Днепропетровске, любовницы в вагоне-салоне и НКВД. Когда сразу же после матча он рванулся на вокзал, чтобы на скором домчаться до ростовской любимой женщины, то его перед самым стадионом перехватили два майора из свердловского военного округа, почти насильно усадили в машину и увезли на аэродром, а оттуда – на штурмовике в Свердловск, судить матч ЦСКА Свердловск – Динамо Горький по тому же хоккею с шайбой (он был нарасхват). Опомнившиеся чекисты ждали на перроне, даже скорый задержали на полчаса. Что упало, то пропало. Выпав на неделю из украинской юрисдикции, ничего не подозревавший Саша Левинский вернулся в Ростов уже на спаде кампании (была опубликована статья о необходимости более бережного отношения к ценным специалистам). По мнению родичей, он эту хитрость унаследовал от своего отца, раввина Ария Левинского, весь страшный кременчугский погром проспавшего на диване в гостиной у полицмейстера Чертова-Чертянко, после тридцатишестичасового «Королевского винта».

Черт, вся эта проклятая бывальщина, не ею ли на длинном поводке держит меня непережитое прошлое? Да и такой ли уж он длинный? Все же кончу. Сашенька появился на свет через двадцать лет после описываемого матча, где-то между Абаканом и еще чем-то, у молодой жены начальника дистанции, в то время обучавшегося в Москве на годичных курсах повышения квалификации мастеров пути. «Так мы и живем», – скромно заключил свой рассказ об этом событии его отец, забежавший ко мне выпить чаю во время очередной командировки в Москву осенью 1961го. Мы! Parlez pour vous, как любил говорить покойный Юрий Михайлович Лотман. Мы по десять часов в день учим дравидийские языки или бесплодно пытаемся поймать за хвост тень прошлого, в отблесках которого в 1911-м г. родился Саша Левинский, а не ебемся на всех прогонах действующих и проектируемых железных дорог от Петрозаводска до Хабаровска. Мы...

Ладно, теперь будем ждать нового Эдвина с впечатлениями от прочитанных глав.

Был ясный, остановившийся осенний лондонский вечер, так похожий на весенний. В Англии погода – это не сценическая условность, а естественное условие, включающее в себя все личное – кроме личного, здесь пока ничего нет – разговор, отношение, покой, тревогу. Мы сидели на кухне у Квинта. Двое незаконнорожденных и двое законных. Трое тридцатишестилетних и я. Здесь кончалось царство филологии, но действительность или судьба еще не остановила своего выбора на новом кандидате – человеке с улицы или просто философе. Семен и Сашенька говорили о любви. «Я – никто, – заявил Семен. – Моя страсть к женщине всегда от удивления, что она любит вместо меня что-то, о чем я не знаю или знаю только от нее. И не верю в его существование, когда ее со мной нет. Поэтому, когда она не со мной, я начинаю сильно пить». – «Я – твой антипод, – весело отвечал Сашенька. – Я точно знаю, кто я и что, но совершенно, ну прямо ни в малейшей степени не знаю ее, ту, кого люблю. Я не очень пьющий, и если пью, то только когда я с ней. Не считая, конечно, таких исключительных случаев, как встреча с вновь обретенным дядей, открывшим мне, что он – мой троюродный брат, и упорно требовавшим от меня, чтобы я был дезертиром, полиглотом и Бог знает чем еще».

Было о чем подумать в сто первый раз. Прошлое, то есть то предпрошлое, которое я всю жизнь делал моим прошлым, было безумной смесью объективностей, выбранных для собственного субъективного употребления, и субъективностей, перенаряженных в объективности, для употребления их другими. «По мне, так лучше предательство – ты, по крайней мере, сам его несешь чем чистое жульничество», – задумчиво произнес Сашенька. «Ну, это как на чей вкус, – тоже очень спокойно возразил Семен. – Но я, я не предавал Иностранный легион».

Поздним вечером у Зайцевых. Я допиваю последний стакан чая. Для меня еще есть маленькая рюмочка арманьяка. На этом витке все – тише. Я гляжу в раскрытую дверь балкона, как на террасу Отель Империаль в Монако. Михаил Иванович (этот, а не тот, с черепом, простреленным в северной Португалии) играет большую сонату Шуберта. Гипотетический внук подыгрывает ему на гобое. Уже давно можно не метаться меж разрушенных домов в поисках его последнего лондонского прибежища. Теперь он надолго обосновался на Лазурном Береге.